Именно об этом, то есть о незаурядности, исключительности и предназначении, и говорил с доктором в ту ночь Иван Петрович Бурлака.
– Послушайте, – говорил он Весленскому. – Послушайте меня, мой дорогой. Я знаю, что вы ее очень сильно любили. Я это понимаю. Если бы я этого не понимал, я бы не стоял сейчас здесь. Но вот я стою здесь, подавляя в себе страх, и тошноту, и ужас, я стою здесь ради вас, только ради вас, дорогой мой. Именно поэтому я прошу вас, вот сейчас, выслушать меня. Дело ведь не в том, как пройдет операция. И добьемся ли мы с вами… удачного результата… – Бурлака немного помолчал. – Но… вы простите меня, доктор, я думаю сейчас больше о том, что же будет дальше. После этого. Вы ведь не просто врач. Вы, может быть, великий врач. И от того, как сложится ваша жизнь, зависит и жизнь очень многих людей. То есть в прямом смысле. Выживут ли они. Жизнь их зависит, понимаете? Так зачем же мы с вами сейчас хотим погубить все эти человеческие жизни, которые вы должны спасти вашими руками и вашей мыслью? Ведь то, что мы хотим с вами сделать… доктор… то, что вы хотите сделать… это, знаете ли, пахнет мистикой и… каким-то, вы знаете, нездоровым, не нашим, не советским отношением к смерти. Одно дело – вождь пролетариата, другое дело – жена. Вы хоть это понимаете? И что будет с вами после этого, так сказать, эксперимента, я сказать затрудняюсь. Честное слово, затрудняюсь.
Все это Бурлака говорил, подняв руки, согнутые в локтях, кверху – как делают все хирурги перед операцией. И доктор стоял тоже в белом халате и в той же позе. Они стояли по разные стороны обеденного стола, на котором лежала Вера Штейн. Ярко горела люстра, белели простыни, поблескивали инструменты, мутно и в то же время как-то таинственно блистали растворы в склянках. И самым опасным и нестерпимым в этом пейзаже было тело Веры. Одно лишь это тело, не говоря уж про все остальное, красноречиво свидетельствовало о том, что отступать им некуда.
– Ну, с богом, дорогой Иван Петрович, – просто сказал Весленский. – Во время операции разрешаю вам пить спирт, но осмотрительно.
Весленский то и дело соотносил свои действия с конспектами. Все надрезы он делал крайне бережно, а составы вводил крайне аккуратно.
– Вы извините, доктор, – сказал Бурлака в середине этой ночи, – но мне на вас даже как-то смотреть неудобно. Как будто вы с ней что-то такое…
– А вы и не смотрите, – сухо ответил доктор. – Или думайте о чем-нибудь своем.
Думать, впрочем, было особенно некогда, доктор и Бурлака работали как сумасшедшие почти до утра.
Вообще идея привлечь к этому делу ассистента, как потом понял доктор, была совершенно гениальной.
Утром Бурлака вызвал карету «скорой помощи» и, отозвав лекарей на кухню, долго о чем-то с ними говорил, предъявив документ. Лекари не соглашались вначале, но затем, внимательно осмотрев тело и сочувственно покивав, попрощались и вышли, обещав вскорости предоставить доктору официальное свидетельство о смерти.
Затем явилась кухарка Елена.
С ней доктор говорил сам.
Единственное, что в его рассказе было выдумкой, это ни на чем не основанное утверждение, что тело нужно медицине для научного эксперимента, для обучения студентов и прочих медицинских надобностей, и хотя трогать его никто не будет, но находиться оно должно дома, для пущей сохранности, а с больницей (доктор кивнул на Бурлаку) он обо всем договорился.
Потрясенная Елена долго плакала, потом попросила показать ей Веру и расплакалась еще пуще.
Но вот что было поразительно, отметил про себя Бурлака: ни лекари «скорой помощи», ни кухарка – никто поначалу не выказывал никакого удивления, не впадал в крайний ужас, не умолял доктора отказаться от его безумной затеи. Елена осторожно осведомилась, где именно отныне будет находиться хозяйка и как за ней надобно ухаживать.
Она выслушала инструкции молча и, взяв рубль, отправилась, как всегда, на рынок.
Придя с рынка, где окончательно продышалась и успокоилась, Елена принялась за уборку. Убираться ей в тот день пришлось значительно больше обычного, голову кружили странные запахи, и доктор дал ей еще пятьдесят копеек, а сдачи с рынка не попросил.