Павло прожил с нами восемь лет, и нам казалось, что в доме завелся гномик-домовой: нас то и дело подстерегали разные неожиданности. Приспосабливаться к нам он не желал, пришлось нам приспосабливаться к его привычкам. Например, он настаивал на том, чтобы есть вместе с нами и непременно то же самое, что и все. Он ел из блюдечка, которое мы ставили на подоконник. На завтрак он получал овсянку или кукурузные хлопья с теплым молоком и сахаром; на второй завтрак ему давали зелень, картошку и ложку пудинга, какой ели все. Во время чаепития его приходилось силой держать подальше от стола, иначе Павло с пронзительным восторженным верещанием нырял в банку с вареньем: он искренне считал, что ее ставят на стол лично для него, и чувствовал себя глубоко оскорбленным, если вы не разделяли его точку зрения. Мы обязаны были ровно в шесть часов укладывать его спать, а если опаздывали, то заставали его нетерпеливо бегающим взад-вперед возле ящика комода — шерсть у него стояла дыбом от гнева. Нам пришлось научиться никогда не захлопывать дверь, не посмотрев, где Павло, — он почему-то очень любил сидеть наверху и предаваться размышлениям. Но самое ужасное, по его мнению, уйти на весь вечер, оставив его в одиночестве. Когда мы возвращались, он без обиняков выражал нам свое крайнее возмущение; мы впадали в немилость; он презрительно поворачивался к нам спиной, когда мы с ним заговаривали, или уходил в угол и сверлил нас оттуда пристальным взглядом, с лицом, перекошенным от гнева. Примерно через полчаса он весьма неохотно сменял гнев на милость и с царственной снисходительностью принимал кусочек сахара и глоток теплого молока перед отходом ко сну. У Павло совершенно так же, как у людей, менялось настроение: когда он бывал не в духе, он ворчал и ругался и порой готов был цапнуть вас ни за что ни про что. Зато, когда разнеживался, подбирался к вам, сияя от любви, очень быстро высовывая и убирая язычок, причмокивая губами, и, вскочив на плечо, страстно покусывал за ухо.
По дому он передвигался особым образом: он не любил спускаться на землю и старался не касаться пола, если это было возможно. В родном тропическом лесу он перебирался бы с дерева на дерево по лианам и веткам, но в пригородном доме таких удобств не предвиделось. Поэтому Павло передвигался, как по дорожкам, по планкам для картин, скользя с неимоверной скоростью на одной руке и одной ноге и складываясь пополам, как мохнатая гусеница, пока не добирался до подоконника. Он взлетал вверх по гладкому краю двери с такой грацией и непринужденностью, с какой нам не удалось бы взбежать по парадной лестнице. Иногда он ухитрялся часть пути проделать на спине у нашего пса, прыгнув на него сверху и цепко держась за шерсть, как крохотный Старый Водяной. Пес, который успел усвоить, что особа Павло священна и неприкосновенна, молча бросал на нас умоляющие взгляды, пока мы не снимали мартышку у него со спины. Он недолюбливал Павло по двум причинам: во-первых, пес не понимал, почему это похожее на крысу создание беспрепятственно разгуливает по всему дому, а во-вторых, Павло докучал ему и донимал его, не жалея сил. Обезьянка свешивалась с подлокотника кресла и дергала пса за брови и усы, тут же отскакивая на безопасное расстояние. А то еще, дождавшись, пока пес уснет, Павло совершал молниеносный наскок на его беззащитный хвост. Однако временами заключалось нечто вроде вооруженного перемирия, и пес лежал, растянувшись перед камином, а Павло, сидя у него на боку, старательно приводил в порядок его лохматую шкуру.
Когда настал его смертный час, Павло обставил свой уход в лучших викторианских традициях. Несколько дней ему нездоровилось, и он все время лежал в комнате сестры на широком подоконнике, застеленном его меховым одеяльцем, и грелся на солнышке. Как-то утром он вдруг стал отчаянно кричать на мою сестру, и она, переполошившись, громко позвала всех нас, уверенная, что он умирает. Вся семья, побросав свои занятия, кинулась наверх, в ее спальню. Мы столпились возле подоконника и внимательно вглядывались в Павло, но ничего особенного как будто с ним не происходило. Он охотно выпил молочка и откинулся на своем меховом ложе, глядя на нас блестящими глазами. Мы совсем было успокоились, решив, что это ложная тревога, когда он внезапно весь обмяк. Мы в полной панике насильно раскрыли ему рот и влили туда еще немного молока. Он понемногу пришел в сознание и лежал, не шевелясь, у меня в сложенных лодочкой ладонях. Он взглянул на всех нас, собрал последние силы, высунул язычок и чмокнул губами, в последний раз выражая свою любовь. Потом уронил головку и спокойно скончался.