Выбрать главу

— Определенно ни то, ни другое. Видите ли, в этой вещи заключено что-то необычное. Чувствуется, что она написана, что это не экспромт. Там есть некая архитектоника и в то же время что-то бесконечно наивное, это угадывается по уникальной трудности всего произведения… Вот послушайте… Сейчас будет это место… три ноты, которые он силится как бы расплавить… Ну вот, опять сбился… Не знаю, преуспеет ли он когда-нибудь… И все-таки кажется, что в пьесу вложено много души и одновременно жестокости; вполне вероятно, что после долгого прослушивания это маленькое скерцо сможет доставлять даже некоторое удовольствие.

— Что вы хотите этим сказать?

— Я предпочел бы скрывать от вас правду как можно дольше, но… Вынужден вас огорчить: ваш сосед не просто исполняет эту музыку. Он — ее автор. В этом я абсолютно уверен. Он ушел настолько далеко, что вряд ли вам удастся его догнать. Он поставил вам шах и мат. И самое печальное состоит в том, что он кошмарнейший исполнитель, но, как мне ни трудно это констатировать, скорее всего, талантливый композитор. И, без сомнения, именно вы разбудили в нем этот дар… Он обязан вам прекрасным началом своей карьеры.

Пятница, 2 августа, 10.08. Не нужно было смешивать с самого утра алкоголь и транквилизаторы. В результате все выдал обратно. Еле дополз до кровати, где на меня опрокинулась пепельница, набитая окурками. В этот момент позвонили в дверь; увидев меня в таком состоянии, продавцы благочестивых картинок выдали мне одну бесплатно. Я твердо решил убить соседа; я знаю, что это злое дело — ведь он победил, — но мне необходимо покончить с ним.

Меньше недели назад я вдруг понял, насколько приятной может быть жизнь. Я развлекался составлением фраз, которые хотел навсегда запечатлеть в памяти людей, я упивался высокопарными оборотами, я с наслаждением играл с вечностью. А нынче меня ждет смерть старого бродяги, которому уже не перенести зимних холодов, без всяких эпитафий, без всякой этики.

Гангрена разъела все мои члены, я практически больше не встаю с постели. Осталось одно — слушать потолок. У моего палача как будто выросли крылья, теперь его пьеска легко выпархивает из-под смычка, он справляется с ней все успешнее, он даже обогатил ее несколькими фиоритурами, и она уже длится добрую четверть часа. Хорошо бы мне сдохнуть, пока он не превратил ее в симфонию. Или, еще того хуже, в реквием для виолончели соло. В мой реквием, тот, что сопроводит мой хладный труп на кладбище, в день, когда за мной приедет погребальный катафалк. И все-таки где-то глубоко во мне таится уверенность, что есть еще какой-то шанс. Но какой?

После долгих часов колебаний я схватил лист бумаги и перо.

Дорогой господин Ростропович,

Я — потерпевший кораблекрушение, а это письмо — предсмертное послание, брошенное в бутылке в море. Мне известно, что Вы чрезвычайно заняты, Ваше время драгоценно, и я никогда не осмелился бы писать Вам, если бы это не было вопросом жизни или смерти. Скажу больше — вопросом смерти или смерти, ибо отныне я знаю, что есть два разных ухода из жизни, и мне грозит самый ненавистный из них. Мне предстоит умереть в полном ничтожестве, тогда как еще несколько дней назад я собирался покинуть этот мир в благостном согласии с самим собой. Читая эти строки, Вы, наверное, думаете, что имеете дело с сумасшедшим. Что ж, значит, это безумец взывает к Вам о спасении перед тем, как расстаться с этим подлым миром. Я надеюсь всего на один знак с Вашей стороны, на совет, на несколько слов, которые проводят меня в то великое путешествие, из которого нет возврата.

Всего один знак!

Благодарю.

Суббота, 24 августа, 13 часов. Теперь мой палач оставляет мне всего три часа передышки за весь день.

Почему я так хотел умереть? Сейчас даже не могу ясно вспомнить. Наверняка по каким-то дурацким причинам. Я ждал знака. Мне хватило бы одного-единственного слова. Маленькой записочки, нацарапанной между двумя рейсами, двумя гастролями. И я бы ушел счастливым.

Сегодня пауза была еще короче, чем обычно; мой реквием звучит снова и снова, приглашая к торжественной прощальной церемонии. В тысячный и последний раз я вращаю барабан револьвера.

А это что за звук? Совсем незнакомый… Новая нота в моем реквиеме? Очень странная нота. Пускай у меня мутится сознание, пускай терзает боль, но я чувствую, что виолончель тут ни при чем… Что он еще придумал, пес паршивый?.. Вот оно… снова… два, три, четыре раза.

Да это же дверной звонок! Шатаясь, я бреду к двери, открываю.

И стою в полном изумлении, покачиваясь в проеме приокрытой двери. Я даже не сразу его узнал. Очки, темный костюм. Небольшой рост. Лысина во всю голову. Он с серьезным видом протягивает мне руку.

— Мстислав Ростропович.

И я рухнул в его объятия, чтобы плакать, плакать… до тех пор, пока он не попросил разрешения войти.

Понедельник, 26 августа. 11.50. Сегодня утром впервые за много дней я побрился. Он встал поздно, я приготовил ему кофе, которое он попивал на кухне, пока я складывал диван-кровать в гостиной. Мы мало разговариваем; он проводит долгие часы за работой над партитурой, которую без конца перечеркивает, исправляет, рвет и начинает снова. Он любит чай и легкие блюда. Он звонит в Нью-Йорк по два-три раза в день. По-русски он говорит редко, его английский вполне понятен, краем уха я расслышал, что он назначает на 2 сентября запись в Лондоне. Я со страстным интересом наблюдаю, как он составляет транскрипцию; время от времени он вслушивается в последовательность нот, и кажется, будто она зачаровывает его, будто он открыл для себя еще что-то важное в этой пьеске, которую знает наизусть. Иногда он напевает. Иногда улыбается, пока его рука отбивает ритм, подчеркивая нюансы мелодии. Наше странное соседство не располагает ни к болтовне, ни к душевным излияниям. Он много спит и обращается ко мне только в тех случаях, когда ему то-то нужно.

Выпив кофе, он уложил свои ноты в папку и оделся, собираясь выйти. Сказал, что вернется завтра вечером, к восьми часам.

Я приготовил изысканный ужин, но он от всего отказался, объяснив, что спешит.

Все произошло очень быстро. Он поудобнее расположился на табурете, установил виолончель и схватил смычок. Пока он разыгрывался, шум сверху стих.

И Ростропович заиграл. Он играл шестнадцать минут.

Шестнадцать минут, не имевших никакого отношения ни к красоте, ни к этому приключению. Никакого. Шестнадцать минут гениального откровения, проникновения в замысел автора, воплощения его в звуке. Шестнадцать минут идеально точной музыки, избавленной от всех вредоносных примесей. Шестнадцать минут абсолютной чистоты, из которой рождается смысл, в которой ноты обретают душу, приобщая вас к благодати. Шестнадцать минут всего того, что ускользнуло от самого автора, даже не подозревавшего, что его произведение имело шансы превратиться в связное, единое целое. Та мерзкая какофония, что терзала меня на протяжении многих недель, удостоилась наконец идеального обработчика, и Ростропович, ни на йоту не отклонившись от партитуры, смог каким-то чудом смягчить все ее аляповатости и подчеркнуть все достоинства.

Он быстро уложил инструмент в футляр и пожал мне руку. Произнес несколько русских слов, обращенных не ко мне. На его лице я прочел сомнение. А может быть, и сожаление.

Мертвая тишина, которая последовала за его уходом, не доставила мне особой радости. Просто потолок смолк. Вот и все.

Несколько дней спустя я прочел в местных газетах, что у нас в доме был найден труп человека, лежавшего в ванне со вскрытыми венами. Все жильцы обсуждали это происшествие. Я даже испытал некоторое сожаление. Умереть из-за такого пустяка…