На столе звякает захлебывающийся полевой телефон, скликая разбросанные отрядики, сбирая, бросая в бои, снова извлекая из боев.
Многим, кому надо было до командарма, известно, что под тихими невразумительными буквами:
Societe internationale de wagons lits сейчас сгорбился молодой человек у стола. Это - командарм. Не командарм - атаман веселых шаек. Уткнул блестящее бледностью лицо в озаренье рыжеватой своей бородки, пушистой и округлой, как рыжий пар. Весь он по рукам - по ногам опутан повизгивающими позванивающими проволоками; сейчас он играет разноцветными картами и планами, перебрасывает листы бумаги начальнику штаба тов. Эккерту, которого впрочем, за бумагами, за красной черкеской командарма никто никогда не видал и от которого осталась одна подпись под приказами. Командарм слушает - как приглуховатый. Больше молчит. Кивает черной папахой; поднимет голову, - папаха прилипнет к красной сутулой черкеске.
Кадеты обещали за его голову пятьдесят тысяч.
К заднему вагону подтянут батальон.
- Совершенно не могу работать, - сказал Калабухов, вваливаясь в алобархатное душное месиво.
(Вагон Северова был переделан из вагона-mixte. Весь вагон по его, Северова, прихоти был внутри обит красным бархатом: где-то под Екатеринославом он захватил несколько десятков штук такого бархата; его едва удержали от дикой мысли обить вагон снаружи таким же бархатом. Он успокоился на внутреннем его пышном убранстве.)
- Почему? Ты же вообще работаешь как лошадь, - отозвался Северов.
- Да, а сейчас надо прощаться с батальоном: речь возбуждает. А потом - я сердит. Поедешь ты, и поедет Силаевский.
- Я не поеду.
- Что?
- Не хочется.
- Я приказываю, Северов.
Сморщился.
- Ну, хорошо, ладно.
- Слава богу, хоть ты меня сегодня утешил, Юрий. Не упрямишься. Вот денек выдался. В городе нашем чорт знает что... А самое главное - я из округа в штаб фронта заехал. Ну, брат, там теперь большевистское гнездовье. Мне Предреввоенсовет этот новый, Теплов, заявляет с первых же слов: "Ваша армия снимается с особого положения, и к вам назначается штат комиссаров-большевиков во все высшие единицы, начиная с полка". Т.-е., он все это сказал дипломатично, но я тоже грамотный...
- Этого, дорогой Алексей Константинович, давно надо было ожидать. Щупальцы тянутся. Что касается меня, то я твердую власть уважаю. Это я всосал с молоком матери, вернее, от отца - в наследство получил. Мой отец тридцать лет в Синоде служил, а там было уже настоящее гнездовье, как ты говоришь, сильной, непоколебимой, деспотической власти. Я это уважение, впрочем, подновил, модернизировал и оправдал. Я думаю, что самая напряженная свобода дается самым репрессивным правительством. И вот почему...
Северов прилег на подушку (любил рассуждать лежа), как будто некуда торопиться, как будто ему вовсе не надо последить за погрузкой. Калабухов с усмешкой смотрели видел почти воочию, как с Северова облезают полномочия, только что полученные, точно совлекаемые невидимыми руками ризы и пышности.
- И вот почему. Свобода - в борьбе (а не "право борьбой обретешь", как у вас на мутном партийном лозунге), свобода - в борьбе, в выборе той жестикуляции, которая борьбой дается. Поэтому я, например, в киселеобразности кропоткинской, малатестовой или толстовской анархии чувствовал бы себя просто удрученным и задавленным самыми невыполнимыми желаниями и кончил бы разрушением физического мира - самоубийством. Посуди сам, что бы мне тогда оставалось, если все мои функции общественные и социальные свелись бы к беспрекословному, - для всех к тому же безвредному, - выполнению собственных желаний и потребностей. Merci bien! Я стал бы буквально долбить головой стенку, чтобы стенка не мешала мне ходить, скажем в Московском доме Нирнзее или в питерской "Астории" по прямой всегда линии. Я бы умер от надоедливости смен зимы и лета, от постоянной необходимости пользоваться уборной, от невозможности подняться на воздух выше двенадцати верст от ... чорт знает чего. А вот когда с начальством сражаюсь, я чувствую, что "человек - звучит гордо". Начальство - стена, поддающаяся к долбне и тем самым доставляющая мне приятность. Человек, облеченный властью, - предмет неодушевленный, не "кто", а "что". Больше же всего люблю фронтовую дисциплину германскую и ненавижу твою армию, в коей дисциплины мало, хотя, правду говоря, есть твое упрямство и воля.
- Ну, вот. Это же самое мне заявил Теплов. Когда уже у нас начался настоящий бой, он мне почти брякнул: "Довольно вы пограбили с вашими бандитами". Я ему спокойно ответил, что война, и в особенности война классовая, - т.-е. самая корыстная, а потому и священная...
- Так это из меня, Алексей Константинович. Авторские!
- Погоди, брось... Что война в белых перчатках не делается. Я побеждал тем, что всегда немедленно награждал трофеями своих бандяг. Ну, так, конечно, я не говорил... приблизительно. И покуда я своей армией командую, то этой своей позиции не сдам. И не сдам, Юрий. Сейчас я мну людей как глину. Они, разумеется, сопротивляются, а у меня, как ты говоришь, появляется свободная жестикуляция. Они это хоть и чувствуют, но, в результате, подчиняются - награде и хлебу. Я, только я, с большой буквы "Я" их одевал, и обувал и кормил. Они все в красных рубахах ходят. Это я им выдал красный шелк. Но я сам отвечаю за все это перед текучестью времени, перед историей. Во главе армии только я сознаю свою силу, где-нибудь еще моя личность свелась бы к нулю, по Марксу. Так этого не будет. За историзм принятой позы я отдам жизнь, ибо это - единственный известный мне на земле прорыв в бессмертие и в вечность. Вот надо сделать зарубку на дереве времени, как влюбленные вырезают в рощах свои инициалы, создавая памятники любви заживо, как будто стремясь продолжить любовь на древесной долголетней коре. И вот ко мне назначают комиссаров. Меня они, я это знаю не хуже, чем кто-либо другой, через две недели отсюда выживут. Большевики, Северов, съедят нас. А я пойду на любой подвиг и на любое злодеяние, чтобы оставить свой след на земле. Здесь будут коммунисты-комиссары - пропала слава. Как писатель я бездарен. А слава - не забава. Мне нет иного прорыва за стену смерти, - кроме военной и революционной славы. Отсчитываться я буду перед столетьями. Обо мне будут помнить: люди, близкие мне (о, как еще запомнят!), история и преданье.
К заднему вагону подтянут батальон.
Вот вышел. Свесился, переломив сутуловатую спину, с площадки вагона; с площадки пошел тонкий голос, так должен быть тонок и резок стальной серпантин. С бледной губы, - словно рвется звенящая струна, - легло по строю:
- Товарищи!
Крикнул; оделил холодной мурашей.
- Дорогие друзья мои!
Мурашки мокрой стаей рассигались по спине.
- Мне не в первый раз приходится расставаться с любимыми частями своей революционной армии...
...И еще что-то, что выпил у дальней водокачки свисток жаждущего паровоза; по рядам шелохнуло: что? что?
- Вы - испытанные борцы за Советскую власть.
- Верно, замело взгляд. "Верно", горло зажато горячим комом.
А он, свесившись с площадки, швыряет обстрелянные маршруты, вытягивая их как пулеметные ленты, расстрелянные там, где:
- Мы с вами дрались за власть рабочих и крестьян на полях Украйны, Дона, Белоруссии, Кубани.
...И еще что-то, что вырвало громыхающими теплушками, рассыпавшимися рядом.
- Ваша верность революции не раз испытана на каленом железе семимесячной гражданской войны.
Мокрые стаи мурашек брызжут холодком: "война"... "верность"...
- Там, куда вы едете, ожидается белогвардейское восстание. Советская власть набирает новые кадры защитников революции, но многим это ненавистно. Организация белых офицеров, царских золотопогонников - пытается сорвать защиту революции и рабоче-крестьянской власти противосоветской агитацией.
Схватило пальцы.
- Мне нечему учить вас. Вы сами расправитесь с белыми гадами.
Поезд готов. Гремит. Тяжко дышит.
- Начинайте погрузку. Прощайте, дорогие товарищи!