Выбрать главу

- Не господин - товарищ, - поправил я.

- Ну, товарищ, все одно, - согласился он невозмутимо. - Я, к примеру: вот она, весна подошла. Што я делаю? Не все же вашего брата, комиссару разную, катаю, - язвнул он, - бывает, что и работать возьмусь. А уж как возьмусь работать - лови меня по полю с утра до ночи. Пахота миновала, яровые приготовил - там колесом закружило: травы подошли, сенокосы, жнитво, а под осень - опять ее, матушку, ковыряй, загодя думай, што надо... Так весь мокрый от пота и ходишь все месяцы. А он што, киргиз? Сел на кобылу, свистнул, да и был таков - лазит тебе по горе, мурлычет, скотинку пасет... Скотинку пасти - што не пасти? А вот с землей повозись, тогда узнаешь кузькину мать.

Я дал ему, Климычу, выговориться до конца и стал объяснять, почему киргизы занимаются главным образом скотоводством, какое это длительное и трудное дело - от скотоводства и непрестанных кочевий осесть на землю, взяться совсем за иное, за непривычное дело. Сказал Климычу, что и Советская власть заботится о том, чтобы кочующих киргизов превратить в оседлых...

- Да, превратишь его, - ухмыльнулся Климыч. - Ему на што любо по горам-то шататься: это тебе не землю пахать.

- У них же и земли нет по-настоящему пахотной, - говорю я Климычу, нет навыка к работе, ни плуга, ни бороны, ни серпа - ничего нет.

- А кто ему велит... Пробовали, давали. И борону давали, и серп... Повертит-повертит в руках, даже и работать, пожалуй, возьмется сгоряча, а потом плюнет, марш на кобылу - только его и видели. Поэтому крестьянин здесь и дружбу с киргизом не ведет... В этом самая сила.

- Значит, дружбы нет? - задаю ему острый вопрос.

- Оно не то штобы нет, а и не то штобы есть, - разводит Климыч мудреную, непонятную философию. - Где как водится - тоись насчет этой дружбы. Старожилы их самих уж больно не любят: собаки, говорят, какие-то блудущие, да и только... Ну, старожил - ясное дело, не любит отчего: богат не в меру. Где ему киргиза бедного за человека, да еще за равного, себе сосчитать. Он, поди, и нашим братом гнушается - новоселом. А новосел за то не уважает киргиза, что к труду он неспособен. Единственно. А что впрочем - тут ладно идет... Одно слово, ладно...

Я долго пытался внушить Климычу мысль, что исторические периоды в жизни целых народов чередуются в известном порядке с железной, неумолимой последовательностью; что каждый киргиз в отдельности ни прав, ни виноват в том, что он кочевник, что он до сих пор не осел на землю, что не занимается пока земледелием и т. д. и т. д. Я все хотел ему доказать одно: что какого-то особенного, прирожденного национального п о р о к а во всем этом нет и быть не может, что все эти особенности были бы свойственны и любому другому народу, если бы только он оказался в совершенно таких же условиях, как киргизы. Климыч слушал внимательно. Даже перестал окончательно высказываться сам и усиленно, сосредоточенно пытался ухватить какую-то одну, самую коренную, самую главную из высказанных мной мыслей.

- Коли он ни при чем, так я, значит, тоже ни при чем. Я, значит, что бы ему ни делал, что бы ни говорил - так оно тому и быть? Так, што ли?

Он простыми, неуклюжими словами подходил к глубочайшему вопросу материалистического учения: свободен человек в поступках своих или нет. Сам по себе он поступает, человек, тем или иным образом, или обстоятельства, условия - предшествующие и настоящие - заставляют его поступать именно т а к, а не иначе?

Это был воистину преинтереснейший разговор. Я не помню его в подробностях, но знаю, что вместе с Климычем мы оглядывались на жизнь киргизов до наезда сюда богатых крестьян, потом припомнили, ч т о заставило крестьян кинуться саранчой именно в Семиречье (обильные нетронутые богатые земли; выгодные условия, предложенные царским правительством; дешевая жизнь; легкая возможность забрать в кабалу забитое киргизское население края и т. д.), вспомнили, как себя крестьяне вели по приезде, как измывались над местным населением и к а к по праву заслужили со стороны киргизов глубочайшую и искреннейшую ненависть. Когда мы все эти факты перебрали по пальцам, когда подвели все итоги:

- Ну, что, - говорю, - Клим Климыч, как, по-твоему, рассуди своей умной головой, могли п о с л е в с е г о э т о г о как-нибудь по-иному сложиться у крестьян отношения с киргизами или с крестьянами у киргизов? По-моему нет...

- И по-моему, нет, - сознался откровенно Климыч, - а все-таки он, киргиз, лодырь.

После такого неожиданного заключения я даже рассмеялся. Это чуть-чуть обидело Климыча.

- Вам, комиссаре, известно - смешки, а нам тут туго вместе-то жить...

И разговор повернулся на иные темы. Я видел, что насчет "комиссаре" надо ему кой-что сообщить поподробнее, указать, кто они и откуда берутся, разъяснить, что это совсем особенные "комиссаре", не те, которые записываются в партию лишь для получения мануфактуры, и что тех мы из партии выгоняем.

Основное состояние Климыча при разговоре со мною - было состояние недоверия. И все же в конце, в итоге любой темы я видел, что если он не п о в е р и л моим словам, так уж во всяком случае у с о м н и л с я в своих: а это тоже немалое дело - поколебать человека в его привычках, мертвенно-окостенелых взглядах. Надо сказать, что какого-либо систематического разговора вовсе у нас не было, с темы на тему скакали мы с быстротой молниеносной, к одной и той же теме возвращались по нескольку раз.

- Вот за Каюк приедем - сухо будет, - сообщил деловито Климыч и, переждав, добавил: - все пузо утрясло...

- А где это Каюк?

- Где Каюк? Да вот он самый тут и есть, по ём стали ехать... Вишь, гора...

Климыч насчет горы загнул рановато: подъем начинался только версты через три, а Каюк в эту сторону, к Бурной, издали был как-то даже и не особенно приметен. Мое отношение к Каюку, видимо, не понравилось Климычу.

- Ты сам-то откуда будешь? - спросил он совершенно неожиданно.

- Из-под Москвы, а что?

- У вас там, поди, и вовсе гор нет никаких, что у нас по Харьковской.

- Какие горы...

- То-то вижу: человеку всегда обвыкнуть надо, чтобы сразу понимать али видеть...

Мы за разговором дотряслись до подножья Каюка и стали заметно подниматься в гору - и чем дальше, тем круче-круче. И трудно и любо. Мы уж соскочили давно со своих опасных вышек и перескакивали с камня на камень. Когда миновали подъем, открылось широкое ровное пространство, по которому выпирали всюду огромные каменные глыбы. Эти глыбы местами на двадцать тридцать шагов представляли ровную, гладкую площадку, а то вдруг выскакивали каменными тумбочками, одна за другой, - подобно тому, как торчат памятники на татарском кладбище. На Каюке просторно, вольно, легко. И помину нет той непролазной глинистой грязи, по которой все время хлюпали мы от самой Бурной. Здесь совершенно сухо, местами даже пыльно. Дорога кружит и мечется из стороны в сторону, приноравливаясь к местности, обходя неудобные скалистые места, выбиваясь на ровные плоскогорья. А когда начали спускаться и круто повертывали за скалы, вырываясь из тесных стен - одна за другой, одна другой прекрасней развертывались картины широких лугов, бескрайней дороги. За Каюком, под горою, сразу поражает какая-то особенная тишина. Здесь и самый воздух как будто легче, светлее, и дышать свободнее, чем по ту сторону, и дорога совсем иная; широкая, ровная, укатанная, без малейших рытвин, без ухабов, по которым так намаялись-натряслись перед торой.