Выбрать главу

– Да. Уж лучше бы вам быть военным преступником! – заметил конвоир.

Мы вошли. Красивые новые здания. Вылизанный двор. Нигде ни снежинки. А ведь на всем нашем пути были горы снега.

– Административный корпус, – пояснил мой сопровождающий.

По его звонку нам открыл американский солдат в синем стальном шлеме, на котором большими белыми буквами было начертано: «CIC» (Си Ай Си). Меня передали с рук на руки, и вскоре я очутился на первом этаже управления.

Лестничная клетка и помещение, где я находился сейчас, напоминали скорее роскошную гостиницу, чем тюрьму. Повсюду горел свет. Все сверкало чистотой и излучало тепло. За столом сидел рыжеватый американский капитан лет тридцати. Он читал мои бумаги. Я сел, не дожидаясь приглашения. Он удивленно взглянул на меня, но ничего не сказал и продолжал читать. После этого зимнего «спихивания» я выглядел, видимо, настолько скверно, что офицер, кончив читать, отдал распоряжение, и передо мной появился огромный кофейник с настоящим кофе, сливки, сахар и толсто намазанные сэндвичи. Я набросился на бодрящий напиток.

Все пожитки у меня забрали. Пришел врач в тюремной одежде. Проверил, нет ли у меня инфекционных болезней, лишаев или вшей. Он шепнул мне:

– Я вас знаю. Вы меня крепко обложили на харьковском шоссе.

Врач был худой, довольно приятный человек. Позже я узнал, что это майор медицинской службы доктор Зикель из дивизии СС «Адольф Гитлер», которого я в свое время резко обругал за недисциплинированную езду.

Дежурный отвел меня в душ, а затем в камеру.

В тюремном корпусе было тихо и пустынно: демонстрировался кинофильм. Теперь я изнутри увидел башню, господствующую над крестообразными корпусами крепости. Она не только архитектурно, но и по своему назначению была центром всего комплекса зданий. От нее лучами, как пристройки в церквах, отходили четыре флигеля. Снизу вверх нарастали ее этажи, замыкаясь над крышами флигелей куполом из толстого стекла. Днем купол башни становился источником естественного света. Внизу в круглом холле находился небольшой стеклянный павильон. В нем всегда дежурили двое. Крыша павильона служила вышкой для надзирателей. Двери камер открывались внутрь. Вдоль камер шла узкая галерея, огражденная металлической сеткой. Вышка охраны была связана с каждой из галерей такими же железными дорожками. Все выглядело игрушечным, словно смонтированным из детского конструктора.

Моя камера была меньше и уже, чем в Штадельгейме, но зато теплее и чище. Над приделанной к стене откидной доской стола находилась выдвижная электрическая лампочка с абажуром. Правда, без выключателя, но лампочку можно было самому вывернуть или ввернуть. Я тут же воспользовался этой возможностью, погасил свет и лег спать.

На следующее утро я прежде всего осмотрел выданную мне одежду. Хорошее нижнее белье, длинные черные брюки с заглаженной складкой, темно-синяя навыпуск верхняя рубашка с пришивным воротничком и черная куртка на подкладке с матерчатыми погончиками. На всех вещах, включая верхнюю рубашку, было клеймо, нанесенное белой масляной краской: WCPL. Это сокращение означало: War Criminal Prison Landsberg, то есть Ландсбергская тюрьма для военных преступников.

Каждое утро надзиратель открывал камеру. Под его присмотром я должен был в соседней камере, где находился водопровод, очищать парашу. Как и все надзиратели, он носил стальной шлем и дубинку, которая, кстати, была не из резины. Это я понял, когда кто-то из надзирателей нечаянно уронил ее на железный пол. Я хотел задать ему какой-то вопрос, но он боязливо покосился на центральную башню, откуда все было видно, и потихоньку сказал:

– Вам запрещено разговаривать, пока вы в карантине.

В соседней камере, где я мыл парашу, он на чистом немецком языке объяснил мне, что изоляция в корпусе «Б-нуль» заключается в запрете разговаривать и продолжится примерно две недели. Оказывается, корпуса условно обозначались первыми четырьмя буквами алфавита, а этажи цифрами от нуля до трех. Теперь я кое-что знал о своем положении.

Меня повели к парикмахеру. Вблизи центральной башни в том же коридоре находились великолепно обставленные помещения. На одной из дверей было написано: «Barber-Shop» – парикмахерская.

– Сколько? – прошептал тюремный Фигаро.

– Шесть лет.

– Бог ты мой, какой же смысл сюда попадать! А я вот все еще «ПЖ», – с гордостью заявил он. В тюрьме это означало «пожизненно». Перед парикмахерской находился щит с объявлением: заходить за этот щит в «Б-нуль» запрещено. Потому-то в моем коридоре царила такая мертвая тишина. Я действительно был изолирован.

Еду мне приносили в камеру. Количество и качество ее было значительно выше, чем в обычных тюрьмах.

Вся одежда, которую мне выдали, пришлась впору, кроме обуви, но это из-за моей раненой ноги. После длительных переговоров я с трудом добился возврата своей ортопедической обуви, а заодно вечной ручки и принадлежностей для бритья, что в обычных немецких тюрьмах не разрешалось. В камере была жалкая обстановка, только освещение хорошее. Возле откидного стола находилось узкое сиденье, тоже откидное, как и железная койка. Складные, из трех частей, матрацы были такие же, как в других немецких тюрьмах. На стене висела полка. Как и всюду, в дверях камеры было открывающееся снаружи маленькое отверстие для выдачи пищи, настолько узкое, что человек не смог бы протиснуться сквозь него. В Ландсберге эти отверстия закрывались только целлофаном. Это было преимущество: заключенный мог смотреть в коридор. Но сейчас это ни к чему, так как «Б-нуль» – мертвый этаж. Наоборот, это даже стесняло меня: в любое время надзиратель мог заглянуть в камеру, так что заключенный постоянно чувствовал себя под наблюдением.

Условные сигналы гонга созывали заключенных на поверку. Я привык к неизменной последовательности звуков: топот, болтовня и внезапная тишина после команды «Смирно!» Довольно долго – ни звука: дежурный сержант, очевидно, пересчитывает заключенных. Потом снова топот ног, гул голосов. Поверка кончилась. По утрам после поверки все расходились на работу. Шума было меньше. В обед и вечером все спешили за едой: бегали, суетились. Шум усиливался. Мне еду приносил уборщик из «Б-нуль», тоже заключенный, который обслуживал все камеры нашего коридора.

Уборщика, бывшего эсэсовца, почему-то радовал мой хороший аппетит. Он снабжал меня газетами, принес даже вырезку о моем процессе, в которой подчеркивалось, что я отстаивал единство и мир. Такие отчеты возможны были лишь в провинциальных газетах, менее зависимых от американской цензуры. При всей сдержанности по отношению ко мне бывший эсэсовец заявил:

– Мы, конечно, тоже кое-что соображаем насчет американской военной политики и вашего процесса!

Это звучало не так уж плохо. И потом он сказал «мы»!..

За мной зашел надзиратель и повел в госпиталь на медицинский осмотр. Я попал к доктору Максу Шмидту. Этот спокойный баварец, похожий скорее на крестьянина, когда-то был сельским врачом, а во время войны – капитаном медицинской службы в войсках СС. Поверхностно осмотрев меня, он заявил:

– Вам нужно заниматься легкой работой на свежем воздухе. Из-за вашей астмы.

В несколько минут беглого осмотра, не услышав от меня ни слова, он установил болезнь, которую американцы отрицали много месяцев.

– И зубы следует привести в порядок, – сказал он, понимающе подмигнув.

Я согласился с ним и подтвердил его догадки.

– Ясно, ясно, – добродушно сказал он.

Все кругом заулыбались – это была его вечная присказка.

Надзиратель не торопился. Решив заскочить к зубному врачу, он оставил меня в приемной в обществе еще одного заключенного. Тот сказал:

– Наш Макс сидит тоже безвинно!

Оказывается, доктор Макс Шмидт на фронте отрезал головы убитым американцам и для «учебных целей» препарировал черепа. После войны один такой череп нашли у него в кабинете на письменном столе. Эта история показалась мне отвратительной, недостойной врача. Но собеседник недоумевал:

– Так они ж были мертвые! Будто вы не знаете, что американцы вытворяли с живыми!

Он вскочил, выглянул в коридор – нет ли там кого.