И, глядя на самодержца, верилось, что горе его было искренним.
— Если ты, государь, желаешь, так можешь самолично все ябеды и доносы прочесть. А еще дьяк писал всякую хулу, что на сыске говорилось.
— Прочту, Григорий Лукьянович, все прочту. А теперь оставьте меня, покаяться мне нужно.
На следующий день на площадях и базарах глашатаи зачитывали слова государя, полные обиды. Иван Васильевич обвинял бояр в отступничестве и в измене клятве, данной своему господину; говорил о лихих людях, что желают ему и царице смерти; говорил, что отрекается от царствия и если не угоден Божий ставленник, пусть поищут государя в других местах.
Московиты, привыкшие к причудам государя, не удивились и в этот раз.
Торг гудел, как и обычно, и, не скрывая улыбок, торговцы делились новостью.
Однако в этот день стрельцами были закуплены все дровни и сани на Лубянском торге, которые к обедне загрузили царским скарбом.
Похоже было на то, что царь уезжал с вотчины навсегда.
На дровни аккуратно складывалась утварь, в узлы завязывалась мягкая рухлядь — шубы, меховые шапки, а церковную святость — иконы, потир, кубки, престолы — государь повелел ставить в расписные сани, да с большим сбережением. Митрополит Афанасий пытался воспротивиться царской власти, упрекнуть в хуле, указывал на то, что святые иконы принадлежат церкви. Иван Васильевич возражал мягко, но каждое слово государя напоминало удар топора по крепкой колоде.
— Митрополит, блаженнейший Афанасий, все это богатство моих великих предков, Рюриковичей. Икона Божьей Матери Владимирской была подарена Владимиру Мономаху… Вот эти покровы вывезены с Византии моей бабкой Софьей Палеолог, а вот эти кубки и потир дарены мне греческими патриархами. Так что, блаженнейший, я свое забираю.
Заутреннюю службу Иван Васильевич не пропустил и в этот раз. Успенский собор был полон: бояре, дьяки, окольничие, давя друг друга, старались протиснуться поближе к государю, который стоял на коленях у самого амвона и каялся так, как будто грешил всю жизнь, и гулкие удары от неистовых поклонов не могло заглушить даже пение.
Кончилась служба, государь поднялся.
— Прощай, митрополит. Был ты мне хорошим духовником, брал на себя мои грехи. Журил меня по-отечески, когда я шальной бывал. Век добро твое помнить стану. Видно, более с тобой нам не увидеться. И вы, бояре… простите меня, если в чем был неправ. А теперь мне идти нужно, кони застоялись.
Однако просто так государю к саням не пройти — у самого входа Ивана Васильевича встречали тысячи московитов и, заприметив государя, обнажили на морозе головы. Споткнулся мятежный дух самодержца о рабскую покорность, и понял он, что запросто не уйти.
— Господа московиты, — обратился государь к народу, — не стало мне в родной вотчине места. Замыслили супротив меня худое вороги мои — хотят лишить жизни и меня, и царицу! Ухожу из Москвы, потому что хочу сберечь чад своих. Спасибо вам, были вы для меня добрыми слугами, а теперь не держу я вас более. Ступайте! Ищите себе нового хозяина… А если не захотите… живите как знаете, я вам не судья!
— Государь, не оставляй нас своей милостью! — жалко раздалось из толпы.
— Пожалей, Иван Васильевич, как же мы без тебя?!
Царь, казалось, не слышал — благословил подставленное под руки чадо и пошел в сторону запряженных саней.
Царского скарба набралось много — сотни саней и дровней были нагружены до самого верха. Если и оставалось что во дворце, так это битая рухлядь да собачья конура у царских врат.
— Царицу не вижу, — буркнул Иван.
— Не хочет идти Мария Темрюковна, — возник перед государем Федор Басманов. — Говорит, что никуда с Москвы не тронется.
— Тащить ее силком, — строго распорядился Иван, — если будет даже сопротивляться, тогда связать ее по рукам и ногам, а затем бросить на простые дровни.
— Слушаюсь, государь. Сделаем, коли велишь.
Через минуту стрельцы вынесли на руках бьющуюся царицу, которая так материлась, что заставляла ежиться стоявших рядом богомольных стариц. Дорогую ношу бережно уложили на дровни и накрыли шубами.
— Где попугай Сигизмунд?! — вскричал Иван Васильевич. — Не поеду без заморской птицы!
Переглянулись бояре — государя куда больше интересовал Сигизмунд, чем царица Мария.
Принесли государю и птицу, которая, попав на мороз, так истошно орала, что сумела переполошить воронье, сидевшее на куполах. Видимо, они приняли какаду за грозного хищника и успокоились только тогда, когда попугая спрятали в теплый каптан.
Множество саней заняло несколько улиц, площадь, стояло вперемежку с дровнями крестьян, а вокруг создавался такой ор, как будто намечалось великое переселение.
Народ обступил сани со всех сторон и не хотел выпускать государя из Москвы. Стало ясно, что это не обычная сумасбродная выходка царя, а решение серьезное — государь оставлял стольную навсегда.
Поднялся Иван Васильевич с саней.
— Господа, выпустите меня из полона. Христом Богом прошу, не господин я вам более. Уезжаю с Москвы совсем. А куда еду… и сам покудова не ведаю! Думаю, надоумит меня Господь. Еду туда, куда глаза укажут. Еду с челядью, что верна мне, бояр при вас оставляю, не нужны мне изменники! Если позволит мне Господь, то поеду на самую окраину русской земли и там устрою для себя княжество, где и буду хозяином. А теперь более не держите меня, дайте мне дорогу! Не невольте мою душу.
Расступились московиты, и государь выехал за ворота.
— Государь-батюшка, а как же я?! — бросился вдогонку за санями Никитка-палач.
Обернулся Иван Васильевич к детине.
— Шапку бы надел, Никитушка, не спалился я на тебя, только вот взять все равно не могу. Едут со мной слуги верные и груди надежные, а все вороги в Москве остаются. Вот где твоя служба пригодилась бы! А туда, куда я еду, она мне без надобности. Погоняй, Федор.
Так и остался стоять Никитка-палач посреди дороги, провожая взглядом череду удаляющихся саней. А красная рубаха, словно разлившаяся кровь, за версту была видна на свежевыпавшем снегу.
Ударил с Кремлевского бугра колокол, но прозвучал он в этот раз одиноко, как будто отпевал покойника. А хвост удаляющихся саней был виден еще долго, а потом и он затерялся между стволами сосен.