На следующий день он встал намного позже обычного, измученный ночными химерами и со странным предчувствием скорой смерти и долгожданной победы души над плотью. Охваченный невыносимой тоской, он едва дождался вечера, который провел затем в комнате Жозефы, веря в ее приход. К тому моменту, когда часы били девять, он был уже полностью погружен в свои светлые грезы, навеянные звуками флейты, и едва последний удар часов смолк, зазвучала арфа: сначала — чуть слышно, а затем — все громче и громче, пока наконец не задрожала в громких, ликующих аккордах. Как и в прошлый раз, едва только замолчала флейта, как перестали слышаться призрачные звуки; бледное, светящееся облачко пролетело над ним, и он, не помня себя от блаженства, смог лишь крикнуть ему вслед: «Жозефа! Жозефа! Возьми меня в свои преданные объятия!» Как и прошлой ночью, арфа прощалась с ним тихим, звенящим звуком, постепенно затухавшим на длинном, дрожащем аккорде. Еще больше, чем в прошлый раз, потрясенный событием последнего вечера, Зельнер неверной походкой возвратился в свою комнату. Его преданного слугу испугал вид господина, и он, несмотря на запрет, поспешил к врачу — старому другу Зельнера. Придя в дом, тот застал его в сильнейшем приступе лихорадки, протекавшей с теми же симптомами, что и раньше у Жозефы — с той только разницей, что у Зельнера они были намного ярче выражены. К ночи лихорадка заметно усилилась, и он в бреду беспрерывно что-то говорил о Жозефе и арфе. К утру ему стало легче, поскольку организм прекращал бороться, и все явственнее ощущал он скорую развязку, хотя доктор и слышать не хотел ничего об этом. Больной признался другу в том, что с ним происходило в течение тех двух вечеров, но все попытки здравомыслящего, рассудительного мужчины переубедить Зельнера оказались безрезультатными. С наступлением вечера он стал заметно слабеть, пока, наконец, дрожащим голосом не попросил, чтобы его перенесли в комнату Жозефы, что и было исполнено. Очень оживившись, он осмотрелся по сторонам, всплакнул, вспоминая напоследок свои счастливые дни с Жозефой, и со спокойной уверенностью в голосе предсказал свою смерть в девятом часу. Незадолго до решающего момента он, попрощавшись со всеми, попросил оставить его одного. Все вышли, кроме врача, который наотрез отказался покидать его.
И вот, когда башенные часы наконец глухо пробили девять, лицо Зельнера странно прояснилось и по нему пробежала какая-то легкая тень. «О, Жозефа! — из последних сил крикнул он. — Жозефа! Приди ко мне в мой последний час — ты, которую я так любил и чья любовь преодолеет смерть!» — В это время струны арфы задрожали в громких, торжествующих звуках, и лицо умирающего озарилось мерцающим светом. «Я иду, иду!» — воскликнул он, откинулся назад и застонал, измученный борьбой с жизнью. Все тише и тише звучала арфа; жизненные силы мучительно покидали тело Зельнера, и когда все кончилось, струны инструмента в тот же миг лопнули, словно порванные призрачной рукой. Врач вздрогнул от неожиданности, но затем закрыл глаза покойному — который, несмотря на недавнюю жестокую агонию, лежал теперь, словно в тихой дреме, — и в полном смятении покинул дом. Долго не давало ему покоя воспоминание об этом часе и долго не решался он рассказать кому-нибудь из приятелей о последних минутах жизни своего друга. И лишь спустя много лет сообщил он им о том, что случилось тем вечером, и показал арфу, доставшуюся ему в наследство от покойного.
ПАУЛЬ ХЕЙЗЕ
Прекрасная Абигайль
Как-то после ужина в доме у одних наших друзей мы заговорились за пуншем и сигаретами до поздней ночи, a под конец речь зашла о разоблачении одного шарлатана-спиритиста, которое произошло пару дней назад и наделало много шума среди его приверженцев и скептиков. Стоило кому-то из нас, собственными глазами наблюдавшему эту сцену, упомянуть об этом, как разгорелся бесконечный спор о загадочных явлениях, находящихся в пограничной зоне между психикой и нервной системой, по поводу которых до недавнего времени даже самые авторитетные ученые мужи отделывались лишь молчанием или пожиманием плеч. B оживленный хаос противоречивых мнений вдруг ворвался гулкий бой старых напольных часов, которые возвещали о наступлении полуночи. Когда отзвучал последний протяжный удар и возникла небольшая пауза, с противоположного конца кушетки донесся высокий голос младшей сестры хозяйки дома, всегда забавлявший нас своей несколько суховатой тональностью: «Итак, час духов благополучно наступил. С вашего позволения, предлагаю прекратить дискуссию о суггестии, телепатии, автогипнозе — или как там еще называют всю эту непонятную нечисть — и заняться наконец чем-то более приличествующим: я имею в виду подлинные истории о привидениях, которые более уместны в час призраков. Правда, я верю в танцующих монахинь из „Роберта-дьявола“ так же мало, как и в „летучего голландца“, однако всякий раз; когда эти истории звучат в отменном исполнении, ощущаю приятный холодок. Да и вообще, что сравнится с удовольствием от беседы в хорошем обществе, когда по коже подирает легкий мороз, a волосы встают дыбом. То же самое можно сказать и о поэзии, настолько пленяющей нас своим очарованием, что мы как бы забываем о том, что она — лишь плод чьей-то фантазии. Господин доктор, — улыбаясь, обратилась она ко мне, — простите мне мою нескромную болтовню о вещах, в которых вы гораздо лучше разбираетесь. Но почему вы все, словно сговорившись, замолчали с наступлением полуночи? Кто первым откроет рот после такой длинной паузы, тот непременно скажет какую-нибудь глупость.»