Так случилось, что на следующее утро я проснулся поздно: меня разбудила старушка, заглянувшая в мою комнату и обеспокоенно спросившая, не будил ли меня кто-нибудь ночью. Я со смехом заверил ее, что барышня не нанесла мне визита и что она может успокоить по этому поводу хозяйку. Правда, после завтрака меня сразу же потянуло в искрящийся от росы цветник, который, к тому же, находился еще в тени. Однако я устоял перед искушением, решив сначала написать письма дяде с тетей в Дрезден, затем еще пару — друзьям в Лейпциг кроме того, — в типографию, куда я сдал для печати мою диссертацию.
Провозившись со всем этим, я прозевал прохладные утренние часы, и цветы, освещавшиеся теперь прямыми солнечными лучами, дышали таким изнурительным зноем, что мне показалось более благоразумным не покидать домик совсем, a пересидеть самое жаркое время в золотистом полумраке за полуприкрытыми ставнями.
Я вспомнил о книге, которую привез сюда из дома. Это были стихи Германа Линга, лишь недавно опубликованные и еще мало известные в Северной Германии, несмотря на вступительное слово к ним, написанное Гайбелем. Мне их порекомендовал и даже подарил на прощание свой экземпляр один мой южно-немецкий коллега. Как историк, считал он, я не должен упускать случая познакомиться с новым типом исторической лирики, которой этот превосходный поэт владеет в манере, присущей только ему одному. Я успел в этом убедиться, едва прочитав несколько первых романсов и пару отрывков из эпической поэмы о великом переселении народов. Здесь уместнее было бы говорить о чем-то большем, чем об обычной версификации исторических анекдотов в стиле баллады: это было удивительное чувство сопричастности с судьбами давно исчезнувших народов, визионерский гений, проявившийся в умении с такой магической осязаемостью воскресить их чувства и страдания, персонажи и характеры, словно поэт свободно путешествовал во времени — и отдаленные эпохи, как сон наяву, вставали перед его глазами.
Было ясно, что здесь мы снова имеем дело с одним из тех лирических талантов, которые встречаются не чаще черных алмазов и которые несравненно дороже последних.
Я помню, что открыл тогда этот томик наугад и встретил там целый ряд глубоко интимных переживаний и такую силу вчувствования в таинственный мир души естественных народов, которая присуща только истинным лирикам.
Я читал и снова перечитывал неотразимые при всей своей простоте песни: „Все спокойнее мой сон“, „Песня лодочницы“, „O весна, ты как резвый школяр шаловливый“, „Старые сны возвращаются“, „Моей помпейской лампе“ — и как бы наивно ни были озаглавлены эти трогательно прекрасные и глубоко интимные откровения поэтически взволнованного сердца, мне они сразу же запали в душу и причем так сильно, что я и сейчас знаю наизусть чуть ли не половину томика и часто во время одиноких прогулок мысленно повторяю строки из этих песен. В моем тогдашнем расположении духа особенно очаровал меня сонет „Колдовство средь бела дня“. С вашего позволения я прочитаю его, несмотря на то что многие из вас хорошо его знают. Дело в том, что он хорошо передает мое тогдашнее настроение.
Прочитав впервые это стихотворение, я, помнится, закрыл глаза и некоторое время пребывал в блаженном состоянии своеобразного лирического опьянения, которое, подобно крепкому вину, разливалось по моим жилам. Затем я поднялся и подошел к двери моего домика: И все вокруг меня — принадлежавший только мне безмятежный зеленый мир — было исполнено таким же дрожавшим от восторга знойным великолепием, как и в строках этого стихотворения. Бабочки, в упоении порхавшие над чашечками роз в лилий; птичьи голоса; а внизу — торопливо набегавшие на берег и словно искавшие в тени спасения от солнечных лучей волны — в самом деле, все это было похоже на волшебство. B конце концов, почувствовав легкую головную боль, я неторопливо возвратился в обвитую каприфолью беседку, все еще повторяя по пути эти строки из стихотворения.