Та же, в свои двадцать с небольшим лет, еще ничего не знала о том, что происходит в мире за пределами их имения. Отец, который в пункте супружеской верности был, очевидно, не самым большим праведником и который ежегодно многие месяцы проводил в Вене, тем не менее заботливо оберегал свою жену от соблазнов большого города и полностью изолировал свою дочь от общения с молодыми людьми. Это было, очевидно, излишней строгостью для обеих, так как их прохладный темперамент и без того служил им хорошей защитой. B этом отношении Абигайль — так окрестили девушку по старинному обычаю предков матери — была настоящей дочерью своей матери, на которую она, правда, внешне была совсем не похожа, даже цветом своих белокурых без рыжеватого отлива волос.
Я не собираюсь, однако, предпринимать глупую попытку описать эту прелестную молодую особу. Только две детали бросились мне в глаза при первой же встрече; впоследствии они преследовали меня даже во снах: странный, лишенный блеска взгляд ее серых больших глаз, которые всегда оставались серьезными, даже если она улыбалась, и ее руки, прекрасней которых я никогда не видел. Они были у нее, вопреки тогдашним обычаям, совершенно обнажены, и от прекрасных плеч их отделяли только тонкие ниточки флера, что дамам, в особенности матерям, казалось крайне неприличным, хотя венская мода этого не запрещала. Во всем же остальном — в речах и манерах своих — девушка вела себя строжайшим образом. И все же руки — цвета желтоватого, с матовым отливом белого атласа и с нежной голубой жилкой, бившейся на сгибе локтя, — были слишком хороши, чтобы не обращать на себя внимания и в равной степени не вызывать восхищения и зависти. Даже маленькие светлые шрамики на ее левом плече — следы прививки — были по-своему прелестны: их будто из умышленного кокетства нанесли на гладкую кожу, чтобы оттенить ее благородное изящество.
Как руками — в особенности когда она снимала перчатки на званом обеде, — так и прекрасной ножкой в белой сафьяновой туфельке, a также гармонией и пластикой движений она была обязана прежде всего аристократической австрийской крови, a не шотландской расе горцев.
C первого же взгляда на чудное создание я был покорен чарами этик неземных, холодных глаз. Насколько непринужденно я обычно подходил даже к самым неотразимым красавицам, настолько же путаной была моя речь и бешено колотилось мое сердце в момент моего представления ей и приглашения ее на танец.
Я не мог окончательно прийти в себя даже тогда, когда кружил ее в танце по просторному залу, злясь на себя за свою неуклюжесть. Мне думалось тогда: „Она не такая, как все. Она богиня! Неудивительно, что она свысока смотрит своим холодным взглядом на жалкие человеческие чувства. Можно ли себе представить, чтобы кому-нибудь было позволено целовать эти губы? Разве не должен тот смертный, вокруг чьей шеи обовьются эти руки, сразу же лишиться чувств и сгореть дотла в приливе сверхчеловеческого счастья?“
Вы сами видите — это было настоящее колдовство! Я, очевидно, испытал на себе все, что говорят о потрясении любви с первого взгляда.
Однако вскоре мне удалось настолько овладеть собой, что я деликатно покорился своей судьбе и с этот же вечера стал играть роль рыцаря-поклонника, не впадая при этом в чрезмерное поклонение подобно большинству моих товарищей. Этим я добился большего, чем если бы затмевал всех остальных красотой и любезностью. Дедов том, что странная девушка, несмотря на то что это был ее дебют на зимних балах, принимала оказываемое ей явное предпочтение, a также льстивые речи своих партнеров по танцу с такой холодной миной, словно для нее ничего не существовало, кроме самого танца, a тщеславных молодых господ, как бы изысканно они ни были одеты и причесаны, она поощряла лишь как средство для этой цели.
B этом, равно как и в том, как ей бывало невыносимо скучно замечать, что на нее постоянно глазели и улещивали ради ее красоты, она мне невинно призналась во время наших с ней разговоров на званом обеде. Во всем этом не было и намека на кокетство; здесь скорее угадывалась склонность к иронии и мизантропии, которая в менее привлекательном создании внушала бы отвращение, однако фрейлейн Абигайль служила своеобразным украшением — подобно тому, как гибкость талии подчеркивает обернутый вокруг нее сверкающий пояс с шипами.
Поскольку я не сказал ей в тот вечер ни одного льстивого слова, мы с ней стали хорошими друзьями, и ее мать даже разрешила мне навестить ее дома.
Как вы уже догадываетесь, на следующий же день я воспользовался этим приглашением. Я, кажется, спросил тогда, понравился ли им бал, и тут же заметил, как уютно устроились обе дамы в меблированной квартире, что говорило об их большом достатке. Правда, ее мать не скрывала того, что прибыла сюда с единственной целью — найти мужа для своей дочери, поскольку в их отдалённом имении эта было совершенно бесперспективным занятием. Девушка воспринимала подобные фразы с чрезвычайным равнодушием, словно речь при этом шла вовсе не о ней, a о настроении ее мамы, которое не может оставаться вечно постоянным.
Я не лишился быстро завоеванного у нее доверия; более того, она давала мне все новые доказательства того, что ей приятно мое общество и что моя манера судить о мире и людях целиком устраивает ее. Влюблена она ни разу не была, и поэтому не имела никакого представления об этом состоянии души. Любила она только одного человека — своего отца. С матерью Абигайль не сходилась ни в чем и выполняла все дочерние обязанности по отношению к ней почти механически, оставаясь к ним равнодушной. „Да, — сказала она мне однажды, — у меня не девичье сердце, и все же…“ — при этом она, почти закрыв глаза, откинула назад свою прекрасную белокурую голову, a на ее полуоткрытых губах появилось полуболезненное-полудикое выражение томления и желания, но уже в следующее мгновение Абигайль неожиданно улыбнулась и стала с насмешкой рассказывать о неких молодых дамах, с которыми она познакомилась и которые регулярно выдавали своим подругам бюллетени о состоянии здоровья их чувствительных сердец.
Все эти интимные подробности были вовсе не рассчитаны на то, чтобы разжечь мое тщеславие и пробудить во мне смелые надежды.
Почти каждый вечер я проводил в обществе обеих дам: иногда — все время, пока длился карнавал на общественном празднике, где я теперь считался уже ее неразлучным кавалером и фаворитом, a иной раз — как единственный друг дома мужского пола — и на чаепитии за их удобным столом. Только изредка к нам присоединялась одна пожилая дама, австрийская знакомая матери, и тогда играли пару партий в тарок, причем Абигайль неизменно оставалась зрительницей. И тут она не скрывала своей скуки, как и вообще других своих чувств. Однако во всем ее существе таилось что-то темное, неразгаданное, которое иногда по неосторожности прорывалось наружу в ее взглядах, — и тогда меня всего пронизывало легкой неприятной дрожью.
B течение этик недель и месяцев я стал с ней настолько откровенным, что не утаил от избалованной девушки даже это мое, не совсем лестное для нее, чувство. B момент, когда я делал это признание, ее неподвижные глаза спокойно смотрели куда-то поверх меня.
— Теперь я знаю, что вы имеете в виду, — сказала она. — Во мне есть нечто такое, чего я сама боюсь, но не знаю, как это назвать. Возможно, предчувствие того, что я никогда не узнаю, что такое счастье и что я неспособна дать его другим, хоть в этом нет моей вины, и тогда нечто внутри меня возмущается и замышляет что-то в отместку за этот мой недостаток. Знаете, чем я себе кажусь? Ледяной сосулькой, которая наблюдает за веселым мерцанием пламени и стыдится оставаться такой неподвижной и холодной, и поэтому приближается к нему, ничего этим не добиваясь, кроме медленного таяния; когда же остатки ледяной неподвижности исчезают, от нее самой ничего уже не остается. Сравнение, возможно, хромает на обе ноги, но что-то в нем есть, и вы, вероятно, догадываетесь, какое пламя я имею в виду.
Впервые она таким образом намекнула на давно уже не скрываемое мною расположение к ней, причем так безжалостно, что я утратил всякую надежду. Неизвестно, куда бы нас завел этот разговор, если бы к нам не подошла ее мать.