Но одним осенним вечером они неожиданно въехали в аркаду пиний возле нашего дома; это были два бледных, молчаливых, несчастных человека. Как нам было их жаль!
Они собирались только мельком повидаться с нами и ехать куда-то дальше. Мы были первыми их друзьями, кого они с тех — пор видели. Они не решались еще признаться, да и мы тоже остерегались говорить о том событии, которое так сильно потрясло их — неестественно сильно, поскольку друг друга они еще ведь не потеряли. Мы разговаривали с ними, как с двумя тяжелобольными. Да они и были ими.
Они больше не приезжали. Нам было нелегко, но все равно мы были счастливы, что побыли с ними и сумели окружить их своей любовью. Мы надеялись, что под сенью наших торжественных наскальных дубов, при виде римской Кампаньи жизнь, покажется им более сносной.
И снова, казалось, обоих безутешных людей стало разделять что-то непонятное, темное и таинственное. Это обнаруживалось в странном способе общения между ними. В отношении Фердинанда к своей жене угадывалось что-то — как бы поточнее выразиться?.. Это было похоже на угрызения совести. Или хуже: будто он совершил какое-то преступление, какое-то злодейство по отношению к матери своего ребенка; а она, казалось, жила только тем, чтобы не дать ему почувствовать, что это так. Как же нам было жаль их!
В то же время мы постоянно ломали голову над тем, что же с ними могло произойти?
Объяснений мы не находили.
Глава 3
Чтобы отвлечь по возможности моего друга от его мыслей, я совершал с ним пешие или конные прогулки по окрестностям Фраскати. Временами наши вояжи уводили нас достаточно далеко. Мы ночевали в какой-нибудь жалкой лачуге, а иногда приходилось проводить ночь в пастушьем шалаше или у костра батраков. Тогда нашей пищей становилась насаженная на прочный оливковый прут козочка, Жарившаяся прямо над костром, или блюдо из грибов, которые мы сами собирали и готовили.
Одна из таких экскурсий завела нас в Сабинские горы, а именно в такие места, где редко появляются неместные и которые были такими пустынными, дикими и негостеприимными, что даже кочевые пастухи вряд ли стали бы здесь останавливаться. Изредка мы натыкались на какой-нибудь шалаш, обычно пустой, еще реже видели мы вдалеке, на вершинах диких скал, отдельные прилепившиеся к ним хижины из известняка, которые служили домами и которые образовывали целую деревню — «паэзе», — если их было много. Если и встречался нам какой-нибудь человек, то обязательно пастух в звериной шкуре, который с такой же вероятностью мог быть и беглым бандитом; потому что только подобного рода людям могло что-то понадобиться в такой дикой глуши. Хорошо, что у нас был с собой кое-какой провиант, иначе нам бы пришлось худо. В этот день мы уже утратили надежду на какое-нибудь жалкое пристанище и были готовы провести ночь в этой каменной пустыне; к тому же мы были бы рады и капле воды, чтобы утолить жажду. Мы давно уже сбились с пути и где-то на окраине Кампаньи карабкались по козьим тропам вверх, где были только скалы.
Уже в течение всего дня мне бросалось в глаза изменение в поведении Фердинанда. Оно проявлялось прежде всего в лихорадочном беспокойстве, нездоровом возбуждении, которое было тем более необычным для него, что он из-за своей патологической тоски по умершему ребенку — только так это можно назвать — пребывал в состоянии застывшего спокойствия, почти оцепенения.
Он не замечал гомерического величия ландшафта, не замечал световых эффектов черно-лазурного грозового неба, черноту которого пробивало золотыми связками лучей солнце, окруженное пурпурным ореолом. Он то шел, не говоря ни слова, рядом со мной, то уносился далеко вперед, словно за ним гнались.
Когда я его догонял и пытался завязать разговор, то по его ответам было видно, что он даже не, слушал меня. Притом его речи напоминали лихорадочный бред, так что я начинал уже всерьез беспокоиться о его здоровье. В конце концов я не выдержал и откровенно спросил о причине его беспокойства, которое мне казалось необъяснимым.
— Ты, значит, заметил это?
— Что я заметил?
— Что я несколько взволнован.
— Несколько взволнован? Не обижайся, мой старый друг, но я борюсь с искушением отдать тебе остатки моего хинина, который я всегда с собой вожу: у тебя ведь лихорадка! И это называется «быть несколько взволнованным»? При этом у тебя такое выражение лица, как будто ты смотришь на отрубленную голову Горгоны Медузы.
Он сделал попытку улыбнуться, но такую неудачную, что я втайне упрекнул себя за то, что говорил с ним в таком тоне. Я же не знал, что у смертного одра своего ребенка он смотрел Медузе прямо в ее застывшие глаза! Невыразимую печаль вызвало у меня то, как он дрожащими губами, которым следовало улыбаться, отвечал мне:
— Извини, меня мучает одно воспоминание. Я действительно прошу у тебя прощения за то, что сегодня я особенно неудобный попутчик.
— Если с этой местностью связано какое-то неприятное для тебя воспоминание, то мы сюда больше не придем. Об этом стоило бы подумать раньше.
— Ты прав, мне нельзя было идти сюда, я должен был еще вчера просить тебя повернуть назад или пойти другим путем. Вчера я об этом думал весь день. И даже еще сегодня. Но вдруг все стало слишком поздно. Да, и вот видишь…
Он запнулся. Я спросил его, что же случилось.
— Меня что-то влекло сюда! Я не мог сопротивляться! Я должен был идти! Это было сильнее меня! Представь себе: уже прошло почти десять лет, но каждый год я хотел вернуться сюда. До сих пор мне удавалось сдерживаться, вплоть до — ну да, до этого года. Так как, признаюсь, только затем я приехал в Рим и во Фраскати, чтобы быть ближе к этой местности.
Он говорил, с трудом подбирая слова и избегая смотреть мне в глаза. Я был крайне удивлен, более того: я был потрясен. Что же это могло быть за дело, которое так занимало и беспокоило моего погруженного в глубокую печаль друга? Более десяти лет влекло его в эту пустынную скалистую местность; более десяти лет боролся он с этим влечением, пока вдруг не умер боготворимый им ребенок, и он оказался не в состоянии противиться этому. Так как это было сильнее его.
Что было сильнее?
Воспоминание? Воспоминание, которое привязывало его к этим диким местам и которое было таким страшным, что под воздействием терзающих его мыслей лицо его, и без того бледное, приобретало теперь мертвенную бледность. Безусловно, это было воспоминание о чем-то ужасном.
Некоторое время спустя я, как можно более равнодушно, заметил: «О том, что ты был в Сабинских горах, я знал. Но я не подозревал, что тебе так знакома именно эта местности. Здесь ведь такая глушь — настоящая пустыня. Ни одного дома, не говоря уже о поселке! Что же могло тебе тогда повстречаться здесь? Трудно что-либо вообразить себе, кроме нападения бандитов. Верно, теперь я вспомнил! Ты был смертельно ранен в одном римском монастыре. Кстати, ты никогда не рассказывал об этом, что на тебя не похоже… Итак, здесь произошло это интересное приключение? Однако могло ли так сильно возбудить тебя воспоминание об этом? За этим должно, очевидно, скрываться что-то другое! Ну разумеется, женщина! Не представляю себе, чтобы это могло быть нечто иное».
И снова я сильно пожалел о том, что сказал все это моему бедному другу в такой глуши. Он бросил на меня неописуемо печальный взгляд и произнес — все с той же болезненной дрожью в уголках рта: «Я был действительно ранен в этой местности; женщина тоже имеет отношение к этому делу; правда, не живая».
— Фердинанд! Ради всего святого…
Именно тон, в котором прозвучал этот странный ответ, заставил меня так громко и резко его окликнуть. В его голосе застыл ужас, и это было произнесено с такой жуткой интонацией, словно он сейчас реально видел перед собой в этой суровой каменной пустыне ту «не живую» женщину, как реально видят привидений. На мой тревожный оклик он ответил: «Да, это было ужасно. Я еще и сегодня не могу выразить, как это было ужасно».