Выбрать главу

То, что было изображено на ней, представляло собой одну из тысячи вариаций на излюбленную тему христианско-католической церковной живописи: распятому Сыну Божьему приносят в дар человеческое сердце. Здесь же, в монастыре камальдолянок, образ окровавленного сердца был передан фигурой юной монахини, которая возлагала к ногам Господа все свое существо.

Сразу бросалось в глаза, что художник — картина была написана, вероятно, в начале века — работал с моделью, так как лицо юной камальдолянки было отмечено чертами такой индивидуальности, которая мне еще не встречалась на подобных символических изображениях этого мистического действа. Но именно это неповторимо личное придавало картине неотразимое, почти магическое для меня очарование. В то же время казалось непостижимым, как могли повесить эту картину в церкви и к тому же над алтарем; почему, пусть даже и свершилось однажды невозможное, ее сразу же не убрали, не спрятали подальше от глаз или просто не уничтожили.

Дело в том, что эта молящаяся, посвященная небу камальдолянка не по своей воле пожертвовала свое сердце Господу. В каждой черточке ее прекрасного, смертельно бледного лица, в каждом движении ее девичьи-нежной фигуры угадывалось насилие, которое бросило ее на колени перед Сыном Божьим.

Угадывалось также, что она сопротивлялась насилию, которое совершалось над ее душой, восставала против него в мыслях и чувствах. Лишь по принуждению пала она к ногам Воскресшего — побежденная, покорившаяся.

И все же она покорилась не безропотно, ненавидя небесную десницу, которая бросила ее на колени. Сердце, протягиваемое ею, кровоточило от смертельных ран, нанесенных ему в жестоком бою. Художник изобразил ее пленницей, закованной в невидимые цепи, которые своей тяжестью сгибали ее шею в монашеской покорности. Стоя на коленях, с устремленным в небо взором и с сердцем в воздетых вверх руках, она, казалось, прямо в лицо говорила Спасителю: „Вот я перед Тобой повержена в прах, повинуясь насилию и служа Тебе против собственной воли. Да, против воли! Если бы я не была порабощена, если бы я была свободна, я бы встала, отвернулась бы от Тебя и пошла бы туда, где светит солнце, где пылают красками ароматные розы и где в тени цветущих миртов меня ожидает мой любимый, которого они отобрали у меня, чтобы сделать меня Твоей собственностью — насильно! Но берегись, берегись же! Я стану неверной невестой, плохой служанкой и фальшивой жрицей!“

Такие нехристианские, мятежные по отношению к небу чувства художник хотел передать в образе женщины, и это удалось ему в полной мере. Кроме того, посвященная Богу жертва была еще совсем юным созданием. Светлые распущенные волосы струились по плечам коленопреклоненной фигуры, рядом с которой лежали ножницы в знак того, что кроме своего сердца отдавала она небу еще и свою юность, свою красоту и любовь к жизни. Снова и снова пытался я представить себе, с каким выражением лица она подставила бы свою жизнерадостную головку под неумолимое лезвие аскезы.

Христос был изображен стоящим в полный рост перед камальдолянкой. Но и лицо Спасителя странным образом обнаруживало портретное сходство с неизвестным мне оригиналом: это были черты прекрасного, страстного мужчины, который мог принудить пасть перед ним на колени молодую, гордую женщину. В безмятежном спокойствии стоял он перед коленопреклоненной, взирая на обузданную жертву с выражением триумфатора. Протянет ли он когда-нибудь руку, чтобы привлечь ее к себе? Простит ли он ей когда-нибудь то, что ему пришлось силой подчинить ее себе, разрешит ли он ей встать и уйти оттуда?

Оба одиноких, Бог и его служительница, были изображены посреди безотрадной каменистой пустыни, в которой легко угадывалось ущелье, где стоял монастырь святого Ромуальда. Призрачное, неземное сияние исходило как от этого ландшафта, так и от обеих фигур, и мистический эффект усиливался еще тем, что Спаситель был в белом одеянии. На нем были видны капли крови от сердца, вырванного из груди камальдолянки и протянутого Господу.

Действо, которое оставляло впечатление последней сцены трагедии, было положено на полотно смелой, гениальной рукой. Художник, вероятно, был совсем молод, и его картина, казалось, еще дышала его душевными переживаниями и ощущениями.

Кто был этим художником? Кем были его модели — Бога и камальдолянки? Какова их судьба? Как вообще это стало возможным, если прообразом приносящей жертву стала монахиня?

Если да, то где он писал свою картину?.. На этом месте? Здесь? Но когда?

Я стоял, рассматривал ее и чувствовал, как все сильнее притягивает, все глубже и глубже захватывает меня нечто темное и непонятное, что, казалось, излучает эта странная картина, опутывая меня своим колдовством.

У этого полотна, несомненно, была своя история, трагическая и таинственная, которую я должен был узнать.

„Сударь!“ — угасший голос сестры-привратницы вывел меня из раздумий. Картины реальности и воображения настолько взволновали меня, что я испуганно вздрогнул, когда вдруг услышал совсем рядом с собой человеческий голос — этотголос!

— Сударь!

— А, это вы… Меня, наверно, долго не было?

— Ваше вино ждет вас за воротами.

— Спасибо… Похоже на то, что здесь у вас нет никакого приюта для гостей. До сего времени в любом монастыре мне могли предложить нечто в этом роде, даже в монастырях ордена отшельников.

— Так как у нас не бывает посторонних, мы не обзавелись таким приютом.

— Да, конечно. Но если даже и так, то приходят ведь время от времени родственники монахинь?

— К нам не заходят никакие родственники.

— И даже матери, братья или сестры?

— Никто.

(Свой ответ она, разумеется, сопроводила обычным „Какое это имеет значение?“). Я спросил:

— Значит, я никак не смогу остаться здесь на пару дней?

— Остаться на пару дней?.. Вы? У нас?.. Это невозможно… Вы хотите остаться здесь на пару дней?

— Вам это непонятно?

(Она, казалось, не услышала мой вопрос.)

— Зачем вам это нужно?

— Чтобы срисовать вот эту картину, если мне будет позволено.

— Вы художник?

— Да. Я многое отдал бы за то, чтобы срисовать эту картину.

— Она вам нравится?

— Она очень необычна.

— В самом деле?

— Разве вы не находите?

— Я не вижу в ней ничего необычного, как вы выразились.

— Кого она изображает?

— Кого?

— Да, я знаю, Спасителя и камальдолянку… Но, может быть, вы знаете, с кого именно рисовал художник?

— Об этой картине ничего не известно.

— Вы уверены в этом?

— А что еще должно быть известно?

— Вы считаете?.

— Она здесь, а больше мы ничего не знаем.

— Так будет не всегда.

— Что вы имеете в виду?

— Картина здесь, и это хорошо.

— Сударь, ваше вино.

— Я иду.

Я последовал за привратницей, которая, едва покинув церковь, встала на колени и истово поцеловала камни святого места. За воротами церкви она сразу же оставила меня одного.

Подкрепление ждало меня не перед воротами монастыря, а на самой верхней ступеньке церковной лестницы: это был глиняный сосуд, наполненный непрозрачной жидкостью, и к нему еще кусок серого хлеба. Я сел на ступеньку и немного перекусил.

Несмотря на изрядную жажду, вино мне показалось отвратительным, а хлеб — твердым, как камень. Перед собой я видел белую стену монастыря с черными воротами и кроваво-красным крестом, за ними — голые, тусклые скалы; надо мной подрагивал в белесой дымке сирокко клочок неба. Каким крошечным и невзрачным был этот клочок! Однако я больше не думал о жутком строгом ските в скалистой теснине, равно как и о его узницах; снова и снова вставал перед моими глазами образ на алтаре; я думал о художнике, который его создал, о людях, изображенных на нем, — я думал только об истории этого образа.

Я больше не мог думать о чем-то ином!

Вдруг раздался колокольный звон.

Надо мной в тяжелом, раскаленном полуденном воздухе проплывали звуки; медленно-медленно нарастало и стихало неизменно громкое, резкое и безжалостное звучание звенящего металла. Как можно было слышать эти звуки день за днем, ночь за ночью? Все то же неизменное звучание — год за годом, долгие годы! Так много лет, что под эти звуки доживали до глубокой старости. И всю эту долгую жизнь постоянно слышать, как единственный живой голос, этот резкий, громкий, безжалостный колокольный звон…