Это было уже слишком для бедного портного: он издал жалобный стон, опустился на корень дерева и закрыл лицо руками.
Студент был сердобольной душой. «Что с вами, старый фантом? — нежно спросил он и подсел к нему. — Я готов вам помочь, чем смогу: в Берлине я обучался черной магии и ничего не боюсь». Студент говорил с ним так любезно, что бедный старый портной был призрачно растроган и исповедался во всем, что накопилось на душе. Впервые признался он в своей вине. И пока он говорил и обвинял себя, его эфирный образ становился все бледнее и бледнее, а последние его слова уже звучали словно из пустоты. Обыкновенное признание освободило его. Уже потом, издалека, донеслось до студента: «Спасибо, спасибо, ты меня спас». Время от времени со стороны города еще доносился слабеющий голос: «Спасибо… спасибо… спасибо!..» Потом было слышно еще что-то вроде дыхания, и наконец все стихло.
Студент долго сидел в раздумьях на холме и всматривался в ту сторону, откуда в последний раз донесся голос. На востоке забрезжил рассвет, и когда солнце поднялось высоко и затопило все вокруг ярким светом, он отломил веточку от старой сосны, воткнул ее в шапку и зашагал в город, который мерцал впереди в свете утренней зари.
ГЕНРИХ ЦШОККЕ
Ночь в Бжзвезмчисли
Поездка в Бжзвезмчисль
Я нисколько не сомневаюсь в том, что многим пришлось пережить в 1796 году жуткие ночи, в особенности итальянцам и немцам. Это был первый победный год Наполеона Бонапарта и время отступления Моро. Я к тому времени закончил учебу в университете моего родного города, стал доктором обоих прав, и осмелился бы, пожалуй, уладить даже тяжбу всех европейских императоров и королей с тогдашней французской Республикой, если бы в качестве посредников, кроме меня, выступили бы только Гроциус и Пуффендорф.
Однако назначен был я всего лишь комиссаром юстиции в маленький городок новой Восточной Пруссии. Тем не менее, и это уже было большой честью для меня. Быть уже, как говорится, одной ногой на службе, тогда как другой — еще в академической аудитории — редкая удача. И все это благодаря захвату, то есть созданию новой Восточной Пруссии и поражению Костюшко. Высочайше блаженной памяти королю — мы, простые христиане, в смерти бываем всего лишь «блаженной памяти», а нищие, вероятно, только «глубочайше блаженными»; говорят, что перед смертью все равны — я же попутно хочу доказать обратное! — итак, ему ставят в упрек его причастность к кричащей несправедливости, так как он помог «проглотить» целый независимый народ; однако без этой небольшой несправедливости — я бы не стал называть ее кричащей — тысячи прусских «студиозусов» остались бы без работы. В природе гибель и смерть одного существа дают жизнь другому: селедка существует для желудка кита, а все растительное и животное царства, включая сюда и царство камней, если они не были бы иногда такими неудобоваримыми — для желудка человека. Впрочем, без труда можно доказать, что девушка, утратившая свою честь, равно как и народ — свою самостоятельность, сами виноваты в своем горе. Ибо только тот непобедим, кто умеет умирать, и именно смерть является надежной точкой приложения сил в великой и замечательной жизни.
Мать дала мне свое благословение совокупно с чистым бельем и деньгами на дорогу; с тем я и поехал навстречу своему блестящему предназначению в новую Восточную Пруссию, о которой сегодняшние географы ничего толком не знают, хотя она не была волшебной страной или страной фей, возникающей и исчезающей по мановению руки какого-нибудь Оберона. Я не хочу утомлять моих читателей долгими путевыми описаниями. Низменная страна, низменные люди, грубые почтовые кареты, грубые почтовые служащие, жалкие дороги с жалким сообщением по ним и, между прочим, любой, в кого ни ткни пальцем, — гордо восседает на своей навозной куче, как персидский шах на своем троне. Одна из замечательнейших находок природы состоит в том, что для каждого существа придумана своя стихия, в которой оно могло бы с комфортом устроиться. Рыба задыхается на воздухе, а польский еврей — в роскоши будуара.
Одним словом, однажды вечером, перед закатом солнца, я приехал в… по-моему, это звучало как «Бжзвезмчисль» — приветливый городишко, — приветливый, несмотря на то, что дома в нем были закопченными и черными, улицы — немощеными и загаженными, а люди — не весьма чистыми. Но и угольщик может иметь такую же, по-своему приветливую, внешность, как и оперная танцовщица, чью семенящую походку освистывают знатоки.
Я представлял себе Бжзвезмчисль — место моей работы — намного более ужасным. Вероятно, именно поэтому он мне показался приветливым. Когда я попытался первый раз выговорить название места, у меня свело челюсти. Отсюда, вероятно, происходил мой тайный страх перед самим городом. Названия всегда оказывают существенное влияние на наши представления о вещах. И поскольку Добро и Зло в мире в большей степени присущи не самим вещам, а нашим представлениям о них, то облагозвучивание имени является украшением самой жизни.
Усилению моего ужаса перед нововосточнопрусскими подмостками моего юридического искусства в немалой степени способствовало и то обстоятельство, что я в моей прежней жизни никогда не удалялся на такое значительное расстояние от моих родных мест, с которого нельзя было бы различить верхушки городских башен. Несмотря на то что из учебников по географии я твердо знал, что людоеды живут где-то очень далеко, временами мое справедливое удивление вызывал тот факт, что в дороге ни разу не попытались меня прикончить, хотя порой попадались такие удобные для этого места, что ни одна собака не залаяла бы по поводу моего исчезновения с земного шара. Поистине, только тоща начинаешь доверять людям, когда — в качестве чужака и гостя — предоставляешь им полное право распоряжаться своей судьбой. Человеконенавистники являются законченными черствыми себялюбцами; себялюбие — это душевная болезнь, проистекающая от привязанности к месту. Кто хочет вылечить эгоиста, пусть отправит его в путешествие. Перемена климата так же полезна духу, как и телу.
Когда я впервые разглядел мою Бжзвезмчисль с высоты почтовой кареты — это было похоже на то, как где-то вдалеке на ровном месте вырастает куча навоза, но Берлин или Париж со всеми своими дворцами вряд ли покажутся более величественными тому, кто парит в облаках, — сердце мое просто вырывалось из груди. Передо мной была цель моего путешествия, начало моего гражданского жизненного пути (а возможно, и его конец, если превратившимся в нововосточных пруссов полякам взбредет в голову порешить меня как наемника их поработителей во время очередного восстания). Я не знал там ни одной живой души, кроме одного моего бывшего университетского приятеля по имени Буркхардт, который был назначен в Бжзвезмчисль верховным сборщиком налогов (впрочем, тоже недавно). Он, зная о моем приезде, загодя снял мне комнату и приготовил все необходимое к моему прибытию, поскольку я просил его об этом. У помянутый Буркхардт, доселе никак меня не интересовавший и с которым я почти не общался в университете и которого я даже — по совету матери — избегал, так как среди студентов за ним прочно закрепилась репутация пьяницы, картежника и забияки, теперь вызывал во мне все большее почтение (по мере того как я приближался к Бжзвезмчисли). По пути я клялся ему в верности до гроба. Он ведь был единственным из моих знакомых в этом чужом и диком польском городе, кем-то вроде товарища по несчастью, которому удалось на доске спастись от бури на море, укрывшись на пустынном острове.
Меня, собственно говоря, трудно назвать суеверным человеком, но в иной момент я склонен верить в предзнаменования. Если ни одно из них не является мне, я их выдумываю сам. Мне кажется, что так бывает всегда, когда дух пребывает в праздности; это игра, которая помогает иногда скоротать время. Так, я задумал обратить внимание на первого человека, который мне встретится при входе в город. Я загадал, что юная девушка будет хорошей приметой, а мужчина — дурной. Не успел я еще разобраться толком с классификацией всевозможных примет, как передо мною выросли городские ворота, из которых, как мне показалось, выходила премиленькая юная бжзвезмчислянка. Удача! Я готов был выпорхнуть наружу при помощи моих по долгу службы раздробленных и растоптанных прусской почтовой каретой конечностей и преклониться перед этой польской грацией. Я пристально посмотрел на нее, чтобы глубоко запечатлеть в памяти ее черты, и тщательно стер с моего лорнета — я был слегка близорук — последние пылинки.