Выбрать главу

Сидя на юбилее, доктор думал, что завтра утром не только жизнь институтских сотрудников, но и жизнь всех людей — на всей планете, — переменится. Переменится просто потому, что «упрямый осёл» из тюменского подвала закончил научную работу и добился результата, совпадавшего с гипотетическим в его старой тетрадке. «Каждый может изменить мир, — думал Таволга на юбилее, поглядывая то на сильно пьяного Никиту, то на его Светлану, у окна шепчущуюся с Максимом Алексеевичем, то на бесстрастно застывшую на стуле тонкую, как струганная досочка, Любу, о диагнозе которой все знали, — да, каждый может. Любой. Надо только поседеть в лаборатории, высидеть в ней своё открытие. Надо быть упрямым ослом. Надо пройти через неверие. Не могу поверить, что я сделал это!.. Тут так накурено и так воняет водочным перегаром, что мозг отказывается работать. Мне хочется моего праздника, а я на празднике чужом». Нехорошо так думать об юбилее Максима Алексеевича, — но что поделаешь, когда шестидесятилетие и открытие пришлись на один день!.. И Владимир Анатольевич захотел уйти из квартиры труповоза, захотел пройтись по улицам, подышать воздухом — и подумать, что же будет дальше. Помечтать. Вспомнить о Кларе. О дочерях. О Москве. О нахальном Данииле Кимовиче, что приезжал сюда в командировку со сметой и учил его, доктора Таволгу, жизни. Владимир Анатольевич усмехнулся. Ни Москвы, ни Тюмени отныне не будет. И Миннауки не будет. Этих названий и сокращений никто и не вспомнит.

Прежде чем подняться и уйти, Владимир Анатольевич оглядел всех, собравшихся у юбиляра.

Было жаль — и не жаль — расставаться с ними.

С Максимом Алексеевичем. С человеком, с которым можно было поговорить, а чаще помолчать, сидя у него на кухне, глядя в чистое окошко и попивая чай, пахнущий то душицей, то подмаренником, то таволгой. С человеком, умеющим покупать отечественные обогреватели, усмирять прорабов, получать извинения и коньяк от халиловых и выращивать красную голландскую картошку.

Владимир Анатольевич и Максим Алексеевич никогда не произносили слова «друг». Но сейчас доктор понимал: что бы ни было там, в новом мире, каким бы упоительным он ни казался доктору сейчас, какая бы новая дружба, вечная дружба, сквозь века и пространства, ни явилась бы там — а доктор не допускал, что дружба как таковая совершенно исчезнет (и идеализм тут ни при чём): ведь новые люди будут делать что-то совместно, сообща, будут, значит, сходиться, будут понимать, что действовать вместе удобнее и эффективнее, и будут, значит, ощущать друг друга — и хотеть быть друг с другом. Чувство — или понимание? Это будет не то чувство, что сейчас; скорее это будет именно понимание, чем чувство, — но доктор желал бы, чтобы это было высокое, большое, долгое понимание, — словом, и понимание, и чувство. Владимир Анатольевич не мог избавиться от постоянно напоминающей о себе двойственности: теоретически «обновлённые» не должны бы испытывать «человеческих» чувств (их гипоталамус перестроится: поведение новой особи будет формироваться под влиянием изменившейся среды организма), и это подходило доктору, поскольку все дрянные страстишки людей (подавляющая часть страстей — именно страсти дурные, «аффекты») искоренились бы, но тут же доктору хотелось, чтобы некоторые не дрянные чувства сохранились, пусть и в изменённом или совсем новом виде, о котором мало что можно предполагать. Дружба, любовь. Доктор признавал, что не всё так плохо в старом человеке. Вот, в Максиме Алексеевиче или в Любе… И тут же голос учёного вопиял в нём: «Куда больше полезного будет в человеке новом!» Полезного — да, но вот замечательно было бы, если бы в новом мире явились бы люди, согласные идти друг за другом из Москвы в Сибирь… Впрочем, зачем? В новом мире не будет этой жертвенной нужды: научные проекты новых людей никто не ограничит по времени, никому и в голову это не придёт — новые люди будут вечны.

Попросту говоря, доктору хотелось бы очнуться в новом мире не с одной Любой, но и с Максимом Алексеевичем Цыбко, «труповозом», начальником службы безопасности, жившим не по должностной инструкции (в должностных инструкциях чиновники любой формации, что советские, что демократические, глупо пытаются сознанием определить бытие), а по обстоятельствам и положениям. Максим Алексеевич не доставал свой пистолет из кобуры при каждом удобном и неудобном случае. Владимир Анатольевич не помнил, чтобы «труповоз» тянулся к кобуре. Максим Алексеевич не воображал, будто он лучше доктора наук Таволги и доктора наук Дворникевич разбирается в вопросах вирусологической и химической безопасности при проводимых опытах и никогда не лез с указаниями. Цыбко контролировал оформление допусков на сотрудников, но не следил за соблюдением государственной тайны так мучительно, как делали это в Подмосковье: внезапные проверки, вторжение в лаборатории, построение сотрудников перед зданием института и целодневный, а то ночной обыск (было и понятие «суточного обыска») во всех помещениях, с досмотром компьютеров, вскрыванием полов и простукиванием стен. В Дмитрове-36 регулярно зачитывались дополнительные или обновившиеся секретные и служебные инструкции, а иногда глаза мозолило назойливое присутствие в кабинете дядьки с новеньким пустым портфелем. Не исключено, что и унизительные проверки и перепроверки подтолкнули Владимира Анатольевича к мысли не отдавать открытие в нечистые руки «особистов», военных, чиновников от науки и всех-всех, кто мог бы и стал бы использовать открытие в личных целях, именуемых «патриотическими», «законными», «государственными», «национальными», «оборонными» и какими угодно, благо подходящих прилагательных в русском языке немало.