Вспоминаю себя в двенадцать, пятнадцать лет. Я могла наушничать, доносить, лгать, красть, трусить, прятаться от правды, портить со зла предметы, желать смерти близким, ненавидеть без смысла и повода… Все это прошло. Все это мелкое, подлое, лживое, отпало от меня. Пришло чувство ответственности, — и этим обязана я своему веку: если я ем курицу, то только потому, что знаю, что могу ее сама зарезать.
Ответственность. Кто в иные эпохи знал ее сладкое бремя, как знаем его мы? Она бывала у полководца перед императором, у отца семейства перед чадами, у свободных людей перед своей совестью. Но мир состарился за полвека, мир помудрел. Мир ценнее, чем был во времена наших отцов, когда все жили немножко на авось, через пень-колоду, как Бог на душу положит, спустя рукава, где наше не пропадало… Страх Божий доживал свои последние годы. Ответственность пришла к нам вместе с нашим временем. Сознательность. Сон наших отцов и матерей все еще длится. Но мы живем в яви, мы разбужены — в сотне смыслов. И немудрено: нас разбудила мировая война, русская революция, падение империй; нас разбудили такие слова, как равенство и коллектив, свобода и — в небывалых размерах — лишение ее; нас разбудила любовь к человеку и ненависть к человеку.
Мы говорили об этом с Б., весенним вечером всё там же, на набережной, под городом, у самой воды, в те месяцы, когда целыми ночами я читала и работала у себя, а днями спала или зевала. Вечером шли мы туда. У меня не было пальто, последнее было прожжено у печки, однажды, в том тесном ателье на улице Буассонад, где мы столько танцевали. Мне стыдно было ходить с заплатой на боку, и я бегала в апреле в кофточке и юбке, без чулок, без перчаток, без шляпы, стуча зубами, с синими руками. Потом мне попался урок (латынь и греческий) с каким-то болваном, застрявшим в IV классе, и я вывернулась… Мы говорили обо всем этом с Б., и на вопрос его, чем же собственно отличается, по моему мнению, наше время от всех прежних времен, я ответила:
— Я буду говорить не о формах жизни, но о сознании человеческом. Оно за последние четверть века претерпело многочисленные изменения и стало во многих своих сторонах таким, каким никогда еще не бывало. Вот вам несколько совершенно новых элементов, которые вошли в него и обусловили его изменение. И первый из них — сознание собственного достоинства, иначе говоря — изживание остатков рабьего чувства, ставшее если не всеобщим, то почти всеобщим, ранее бывшее принадлежностью немногих. Второй элемент: начало чувства вселенскости в человеке. Несмотря на некоторые националистические теории и догматы, чувство это, когда-то знакомое лишь единицам, гениям, сейчас захватывает все большее и большее количество людей. Оно было непонятным, оно становится своим. Третьим я назову ослабление кровных уз, голоса рода. Оно, конечно, не стало всеобщим, но оно пугало сто лет тому назад своей парадоксальностью и архаичностью, а сегодня оно кажется столь же естественным, сколь и голос крови. На четвертом месте поставим умирание чувства стыда, не только бесстыдство телесное, но освобождение внутреннее — себя самого от себя самого — познание себя, бесстрашный суд над собой, в котором еще, быть может, не каждый признается, но который каждому из нас знаком. Пятый элемент: разрыв между индивидуальной верой и церковностью, разрыв, принятый как факт отдельными людьми и все еще отрицающийся соборно. И наконец, в шестых: наше отношение к собственной смерти как к одному из моментов собственной жизни, над которой мы вольны.
Так, в три или четыре минуты я сказала все то, о чем десять лет думала ежедневно и, может быть, еженощно. Это было так, как если бы рыцарь, десять лет тайно любивший даму, преклонив колено, наконец произнес: я люблю вас.
Мы сидели на одной из тех скамеек, которые стоят у воды. Деревья нежно-зеленые, молодые и старые, смотрелись в воду. Закат пылал под мостом и над мостом, и мысль моя летела навстречу этому разрезанному мостом солнцу. Хорошо было, сказав «я люблю», десять лет жегшее губы, молчать теперь и не ждать ответа.
Б. снял пиджак и пуловер и снова надел пиджак, а пуловер его, теплый и мягкий, надела я, по его настоянию. Мы оставались еще сидеть на этой скамье. Напротив у другого берега стояла баржа, и на ней играло радио, женщина невинно смотрела на то же небо, что и мы.