За год до приезда Зай он, едва ли не в шестой раз, потерял большие деньги, на этот раз не только свои. Всем стало ясно, что подняться уже нельзя будет. Тогда-то Соня и выказала полное свое равнодушие к переменам, происшедшим дома. Любовь Ивановна отпустила прислугу, стала готовить и убирать сама. Тягину пришлось взять место на две тысячи, и в доме воцарился тот беспокойный дух забот, который всегда бывает, когда из месяца в месяц не хватает денег.
И все-таки Зай чувствовала себя в Париже так, словно в этом городе никогда не бывало ни нищих, ни голодных. Несколько месяцев она не могла привыкнуть к тому, что хлеба всегда всем хватало, что была в доме шерсть, которой можно было заштопать дырку; что за франк можно было в веселом, большом магазине, где весь день играет музыка, купить розовый гребешок, который таял в горячей воде, а за два — голубую зубную щетку. И когда Даша объяснила ей, что розовый гребешок и вообще все эти вещи, купленные под музыку, ужасно некрасивы и их иметь в доме стыдно, — она не поняла. В этих вещах для нее было столько поэзии, радости, и она так нежно любила их! И она писала стихи, которые назывались «Натирка полов», «Чистка туфель», и было не совсем понятно, как уживалось все это в ней с ее боязнью зажженного в кухне газа или ворот Префектуры, куда ее водили несколько раз для устройства ее паспортных дел.
Даша о ее стихах говорила откровенно то, что думала:
— Мне нравится, что ты про себя, как про пчелу, по поводу воска для полов, и как о муравье — по поводу скипидара и сапожного крема, но мне странно, что ты никогда ни про что другое ничего не сочиняешь, а все про какие-то труды, и у тебя о них так весело выходит.
Но Зай не могла объяснить, почему все другое не вдохновляет ее.
Через три года все это прошло, а через четыре уже нельзя было заставить себя вспомнить «про трубочиста, который тем похож на елочного деда, что является в дом один раз в году и чистит трубы, как музыкант в духовом оркестре». Эти стихи когда-то нравились даже Соне.
Через четыре года Зай исполнилось восемнадцать лет. Учиться она не любила. Зато любила быть дома, с Любовью Ивановной, или ходить по улицам совсем одна.
— Куда ты все ходишь? — спрашивали ее.
— Я гуляю, — отвечала она. Но учиться все-таки надо было, и нехотя она училась.
Она выходила зимою в сумерки, летом — в самом конце дня, тогда, когда в домах уже зажигались огни, а на улице еще не горели фонари, в тот час, когда так легко и просто смотреть в чужие окна. Она хотела бы знать все о людях, которых встречала, или о тех, которых видела за стеклами домов. О, эта гостиная с полукруглой амбразурой зеркального окна над темнотой и дождем шуршащего бульвара! Там люстра широким кругом сияет над женщиной, которая, тонкая и строгая, кого-то ждет в кресле, прямая и неподвижная. Я приду под это окно через десять, через двадцать лет. Какое счастье знать, что мир стоит, прочный, вечный, что люстра горит из вечера в вечер, годы, века, тысячелетия, и бессменно под ней сидит женщина, вперив взгляд в темнеющее городское небо. Какое счастье знать, что никто не придет и не нарушит этого ожидания. И хорошо, что она никогда ничего не узнает обо мне.
За углом, в первом этаже большого нового дома, вокруг стола, собрались дети: два мальчика и две девочки. Они что-то делают. Они учат уроки, или играют, или рисуют… Неизвестно. Но они живут, они растут. Они будут жить долго, вечно, без конца. Через сто лет опять вот так же они будут склоняться вокруг стола и что-то быстро делать руками, и женщина внесет им на подносе четыре стакана молока и четыре булочки… О каменный, о неподвижный мир, в который я попала! Ты не знаешь меня, я учусь не бояться тебя. Я — из мира, который провалился, треснув и разбившись и напугав меня на всю жизнь. Секрет. Тайна. Никому ни слова об этом.
В темном переулке, в полуподвальном этаже. Сейчас ее заметят и захлопнут с грохотом ставень. Но нет. В этот летний вечер окно открыто настежь и черная рука в вылинявшем рукаве держит стакан красного вина — как вчера, как третьего дня, как месяц назад. Так пей же, пей это вино, чего же ты ждешь? — Куда торопиться? Его никто не отнимет у меня, никто не может войти ко мне, я у себя, и оно — мое. Кусок камамбера на тарелке, рыбий хвост отодвинут на край… Что хочу — то делаю. Моя воля! Завтра — требуем, послезавтра — бастуем. О радость, радость во веки веков! Никто не отнимет у тебя ни вина, ни камамбера, ни этого права, ни твоей свободы! Пора и мне не дрожать больше от стука в дверь.