Нас, девчонок, Дуся просто извела своей опекой. Она прочитывала наши письма, следила за нашим поведением, писала рапорты (очень ей по душе было пугать этим грозным словом) начальнику госпиталя.
Я не переношу Дусю и норовлю каждый раз за версту обойти контору госпиталя. Днем это удается. Утром же все дороги ведут в Рим… В конторе Дуся раздает хлеб. Сырой, тяжелый, как камень, добрый и теплый хлеб — по шестьсот граммов на день!
Хлеб этот можно было съесть сразу. Можно было поделить на две, три и даже четыре части. Я делила на три. Причем две съедала мгновенно, тут же, в конторе, с чаем (так громко величали у нас бачок с кипятком). Остаток прятала под пальто и, чтоб не замерз хлеб, бегом бежала к себе в библиотеку. Но и здесь надолго моего терпения не хватало. Казалось, что промерзшие, в заиндевевших переплетах книги глядят на меня с обидой и каким-то укором. Я отворачивалась от них к окну.
Справившись наконец с последним куском, облегченно вздыхала: на сегодня свой долг перед своими святыми граммами я выполнила. Теперь можно и за работу.
— Сэстра! Пожалуйста, мы перво́е!.. — Это Аджимилашвили из третьей палаты — даже если бы и хотела, ее никак не миновать.
Вспыхивающий, как спичка, и наивный, как ребенок, Аджимилашвили при каждом удобном случае пытается обучать меня грузинскому. И ничего, увы, не может добиться. Кроме «гамарджобат, амхенагебо» («добрый день, друзья»), других слов я не усвоила. Аджимилашвили сердится, но не сдает позиции. Наоборот, чтобы приохотить, уверяет, что я способная ученица, и по этому поводу предлагает руку и сердце. Предлагает, правда, не мне первой — всем нашим девчонкам по очереди. Однако предложение есть предложение.
Правда, в каждом почти разговоре мы пытаемся выяснить с Аджимилашвили один вопрос: а как же будет с его женой, которая живет в «Тыбилисы»? Но оптимист Аджимилашвили не унывает. Разве это помеха? Каждый раз возникают у него все новые и новые варианты. Наилучший, когда она будет жить в одной квартире, а мы в другой. Но поблизости от нее.
— Хорошо будем жить, — обещает Аджимилашвили. — Отлично.
Он парихмахер, много зарабатывает. Я буду за ним как царица. Буду есть виноград и ходить в шелках.
У моего «жениха» легкое ранение. Ампутирован большой палец на правой руке. Во время операции он кричал, как маленький, и потом, укачивая, словно дитя, свою забинтованную руку, долго стонал:
— Палчык, мой палчык! Где ты теперь, мой палчык?!
Сегодня по голосу я чувствую, что Аджимилашвили не в духе.
— Сэстра! Где мое письмо?
— Сегодня вам нет.
— Должно быть!..
Пузырек с каким-то витаминным настоем летит с тумбочки оземь и разбивается вдребезги. У Аджимилашвили в глазах слезы.
Ничего, я сейчас утешу его. Присяду рядом на койку, поглажу жесткие, непокорные волосы и, как маленького, пожурю:
— Ну что это такое с вами? Такой красивый, такой сильный, сын солнечной Грузии. И на тебе…
Черные бешеные глаза его мало-помалу смягчаются.
— Ай, Грузия! Грузия! — понемножку остывает он.
И взгляд его останавливается на окне, за которым весь в снегу двор, все в инее деревья.
— Ай, Грузия, Грузия! — повторяет он тихонько, и видится ему за этими снежными сугробами Тбилиси с его солнцем, горами, гордыми чернокосыми девушками.
— Ну вот и молодчина. Вы же у нас герой. И письмо будет, обязательно будет.
— Спасибо, — окончательно приходит в себя Аджимилашвили. — А замуж за меня пойдешь?
— Конечно, пойду!
— Мамаев, пляшите!
Мамаев — он спит, прикрыв лицо газетой, — подскакивает на постели.
— Сестрица, дай я расцелую тебя! — в восторге кричит он, норовя встать и левой рукой натянуть халат (правая у него в гипсе).
— Да лежите уж! Сама подам.
Уральцу Мамаеву письма идут ежедневно, а иной раз и по два на день.
Пока он кочевал после ранения — с передовой в медсанбат, из госпиталя в госпиталь, — веселый его нрав и синие глаза завлекли не одну доверчивую медсестричку.
Сам Мамаев никак не изловчится писать левой рукой, и поэтому каждый день после «мертвого часа» ответы его корреспонденткам пишу я. Все послания схожи, как близнецы. Одно и то же начало и конец. Менять приходится только имена.
«Здравствуй, многоуважаемая подруга Шура!
В первых строках своего письма спешу уведомить, что я жив и здоров, чего и Вам желаю в Вашей молодой, цветущей жизни».
Описав свои скитания в оренбургских степях, Мамаев по обыкновению заканчивал письмо пылким поцелуем в «горячие уста» и лирическим напоминанием: «Жду ответа, как соловей лета».