Дилан Томас Мышь и женщина
На карнизах психиатрической лечебницы сидели птицы и хором славили приход весны. Сумасшедший из комнаты наверху взвыл по-собачьи, но не спугнул их, и трели не смолкли, когда он протиснул руки сквозь решетку окна над гнездами и вцепился в небо. Ветер разносил запах свежести вокруг белого здания и парка. Деревья рядом с лечебницей простирали над оградой зеленые руки и тянулись к большому миру.
В парке сидели больные и смотрели то на солнце, то на цветы, то в одну точку, кто-то степенно прогуливался по дорожкам, слушая, как с резким хрустом перекатывался гравий под ногами. Детям в ситцевых платьицах разрешалось играть на лужайках в тихие игры. Здание казалось таким приветливым, как будто всю жизнь в нем царило только добро и светлые чувства. В центральной комнате сидел ребенок, рассекший себе сустав большого пальца ножницами.
Возле главной дорожки, которая вела от дома к воротам, девочка, подняв руки, подзывала птиц. Тщетно манила она воробьев легкими движениями пальцев.
– Похоже на весну, – сказала она. Воробьи восторженно зачирикали, затем смолкли.
Снова послышался вой из комнаты наверху. Сумасшедший вплотную прижался лицом к оконной решетке. Широко открывая рот, он лаял на солнце, вслушиваясь в интонации голоса с беспощадной сосредоточенностью. Уставившись невидящими глазами на зелень парка, он слышал, как кружатся годы и тихо бредут назад. И вот уже не было парка. Железные решетки расплавились от солнца. Подобно цветку, трепетала и раскрывалась иная комната.
2Проснувшись затемно, он удерживал сон у самого краешка мозга, перелистывая снова и снова все, о чем грезил, покуда каждый мельчайший символ не наполнялся грузом присущего ему смысла. Но были и символы, которые он не мог вспомнить, они возникали и ускользали слишком стремительно, заглушённые шелестом листьев, жестами женских рук, околдовавших небо, шумом дождя и жужжанием ветра. Он помнил овал ее лица и цвет ее глаз. Она что-то говорила, но он помнил лишь тембр ее голоса. Снова и снова она устало перебирала слово за словом, и одно за другим они падали вслед за листьями и на языке ветра объясняли, чей собрат брюзжал по-стариковски в оконных стеклах.
И было семеро женщин в неистовой пьесе какого-то грека, все на одно лицо, все с короной неистовых черных волос. Одна за другой они вытанцовывали одно и то же па и исчезали. Одно за другим, к нему оборачивалось все то же лицо, нестерпимо измученное все тем же страданием.
Сон изменился. Там, где были женщины, тянулась аллея деревьев. И деревья склонялись друг к другу и сплетали руки, превращаясь в черную чащу. Теперь он сам, нелепый в своей наготе, уходил все дальше в лес. Он наступил на сухую ветку и почувствовал ее укус.
Опять возникло ее лицо. В этом сне он видел только ее усталое лицо и ничего больше. Изменчивые подробности сна, и изменчивость неба, и колья деревьев, и зубастые прутья – все это было механикой ее бреда. Печать недуга на ее лице не была следствием греха. Скорее недуг был в том, что она никогда не грешила и никогда не жила праведно.
Он зажег свечу на столике из сосновых досок возле кровати. От пламени свечи по комнате заплясали тени, по углам извивались причудливые тела. Тогда он услышал стук часов. До этих пор он был глух ко всему, кроме ветра за окнами и внятных зимних звуков ночного мира. Но вот ровное тиканье превратилось в стук чьего-то сердца, словно кто-то прятался в его комнате. Он больше не слышал ночных птиц. То ли плач их тонул в грохотанье часов, то ли они так озябли на ветру, что теперь только вздрагивали, нахохлившись. Он вспомнил темные волосы женщины среди деревьев и то, как семеро женщин вытанцовывали одно па.
Ему уже не хватало сил внимать голосу разума. Биение иного сердца звучало в груди. Убаюканный, он подчинялся ритму сна. Много раз он вставал, когда падало солнце, и в шальном мраке под звездами спешил к холму и чутьем узнавал ветер, ворошивший его волосы. Крысы и кролики с того громоздкого холма выходили во тьму, и тени исцеляли их от света сурового солнца. Темноволосая женщина тоже выступала из тьмы, срывала сотнями звезды и открывала ему тайну, вознесенную и сияющую в ночном небе выше всех планет, которые толпились за шторами.
Он опять засыпал и просыпался с восходом. Он одевался, а в дверь царапался пес. Он впускал пса, и тот прижимался влажной мордой к его ладони. Для середины зимы погода стояла жаркая. Дул ветерок, но не мог остудить пронзительность зноя. Стоило открыть окно спальни, и в неровных лучах солнца четкие линии света начинали пронизывать его образы.
Он ел и старался не думать о женщине. Она поднялась из глубин тьмы. Теперь он снова ее утратил. Она утонула, умерла. В сверкающей чистоте кухни, среди белых шкафчиков, олеографических изображений старух, медных подсвечников, тарелок на полках, звуков чайника и часов он оказался в ловушке между верой в нее и отрицанием ее. Теперь он упорно искал линии ее шеи. Чаща ее волос нависала над темной поверхностью. Он узнавал ее плоть в нарезанном хлебе; а весенние воды несли ее кровь, которая еще струилась в руслах загадочного тела.