***
Я ухожу наверх и сижу с Фрейей в спальне, чувствуя ее легкое потягивание на своей груди и наслаждаясь умиротворением момента. Мы дышим с ней синхронно, и ее маленькое свернувшееся тельце прижимается ко мне. Ее сосредоточенный взгляд устремлен куда-то в точку у меня над головой. Потом глаза ее закатываются и губы чмокают. Левая согнутая рука поднимается в воздух, кулачки сжимаются, она вся начинает содрогаться и синеет. Через несколько секунд тело ее становится твердым, как у трупа, я не могу достучаться до нее: она больше не мой ребенок. Медленно и тупо я понимаю, что у нее приступ.
Кажется, что это тянется целую вечность, хотя по часам я вижу, что прошло всего несколько минут. Затем она судорожно глотает воздух, естественный цвет лица возвращается так же быстро, как исчез, и она уже снова моя маленькая крошка.
Я звоню доктору Фернандес.
— Две или три минуты? Давайте ей по пять миллиграммов фенобарбитона в день, и посмотрим, как оно будет дальше. Если приступ будет продолжаться более пяти минут, введите ей ректально валиум, который мы вам дали с собой. Если будет хуже, везите ее в отделение скорой помощи.
Ближайшая больница находится в двух часах езды. Если вам не удастся доставить ее в больницу вовремя… Я гоню от себя эту мысль.
Зачем я говорила Жульену о слабоумных, о том, как люди стараются избавиться от нежеланных детей? Я сглазила нас. Или, может быть, это дом наложил свое пагубное заклятье.
Когда я иду на кухню, чтобы принести ей лекарство, у меня возникает подсознательное впечатление, что внизу у стены мелькнула какая-то тень. Там, в плинтусе, дыра размером с бейсбольный мячик, которую я раньше не заметила, а по моей свежевыдраенной рабочей поверхности тянется след мышиного помета. Моя пачка с кукурузной мукой сброшена на пол, а когда я поднимаю ее, из отгрызенного уголка тонкой струйкой сочится мука.
Я мою медицинский шприц кипятком из чайника и отмеряю дозу фенобарбитона.
Фрейя вновь выглядит спокойной и нормальной. Она ловит губами липкое лекарство — в него подмешан сахар, — которое я выливаю ей в рот. Я крепко прижимаю ее к себе и глажу по головке, пока она не засыпает.
Позже я стою и смотрю на то, как она лежит в плетеной корзинке. Она в своей любимой позе: лежит на спине, закинув одну ручку на лицо. Дыхание ее мягкое и ровное, кожа розовая. Такая уравновешенная и такая хрупкая.
Я люблю ее уже больше, чем сразу после рождения, но при этом не могу защитить.
***
Неожиданно похолодало. Я уверена, что сегодня ночью вода на улице замерзнет и крокусы погибнут.
Я собираюсь отремонтировать нашу кухню раз и навсегда.
Я перехожу в наступление: вымываю печь для хлеба, сбиваю селитру долотом, выметаю стены и углы метлой, убираю паутину, смываю с пола кусочки штукатурки. Затем я надеваю респиратор и еще раз соскребаю мышиный помет со всех поверхностей с помощью хлорки и моющего средства.
Капитуляция полная и безоговорочная: пауки спасаются от моей метлы бегством. Крошки штукатурки исчезают в пасти пылесоса. Катышки мышиного помета растворяются в хлорке.
Затем я оставляю Фрейю на Тобиаса, а сама уезжаю к дому Людовика. Это оранжевое бунгало из шлакоблоков с аккуратной бетонной балюстрадой и внушительными металлическими воротами. Весь его двор зацементирован до последнего дюйма.
Похоже, Людовик рад меня видеть.
— Я построил этот дом сам, — с некоторой гордостью говорит он. — Хоть я и на пенсии, но люблю активность. — Он бросает на меня проницательный взгляд. — Угадайте, сколько мне лет.
— Ну, я не знаю, — говорю я, но он не дает мне отделаться этой фразой. Он продолжает выжидательно смотреть на меня, пока я, стараясь польстить ему, в конце концов не произношу: — Где-нибудь шестьдесят пять, наверное.
— Мне семьдесят девять, — с явным удовольствием объявляет он.
— Быть не может, — говорю я.
— О да! — самодовольно отвечает он. — Фасад еще хорош, но само здание уже рушится.
Похожая на мужчину женщина, которой на вид где-то под семьдесят, развешивает на нейлоновой веревке постиранное белье.
— Это Тереза, моя сожительница, — говорит Людовик.
Он не предпринимает никаких попыток пригласить меня в дом, равно как и не отвлекает Терезу от ее работы, чтобы познакомить нас.
— У нас по кухне бегают мыши, — говорю я. — Я боюсь, что это может быть опасно для здоровья. Для здоровья ребенка. Я хочу знать, что делать.
— Вам нужно использовать яд, — советует он.
— О, насчет этого я не уверена. Не люблю яды.
Людовик пожимает плечами и исчезает в доме, оставив меня стоять на своем забетонированном дворе и глазеть, как работает Тереза. Через несколько минут он возвращается с четырьмя маленькими деревянными мышеловками.
— Возьмите это и пользуйтесь столько, сколько нужно.
— Спасибо, вы очень добры.
— Не за что. Мы же соседи.
Я еду обратно вверх по склону. Зимняя палитра состоит исключительно из черных и серых красок: темная почва, мертвый лес, холодный камень. Голые виноградные лозы похожи на скрюченные и иссушенные руки мертвецов, тянущиеся из земли. Настроение у меня довольно унылое, вполне под стать этому ландшафту.
Прежде чем идти спать, я щедро заряжаю мышеловки сыром и беконом и размещаю их в стратегически важных точках по всей кухне.
Первое, что я вижу на следующее утро, — это геккон, который выглядывает из-за кухонной полки. Пауки напряженно трудились всю ночь, восстанавливая свои сети. На всех поверхностях лежит новый слой гипсовой крошки и новые россыпи мышиного помета. Даже черная плесень тоже начала заползать обратно.
Все четыре мои мышеловки сработали, приманка в них пропала. Но виновники всего этого скрылись.
Март
В долину идет весна. В персиковых садах по берегам реки Эг я заметила на темных веточках тугие бутоны цветов. Они напоминают слезы, исподволь просочившиеся из-под опущенных ресниц.
— А теперь на секундочку послушай меня, дорогая. Я хочу, чтобы ты взяла для меня одного из этих сирот.
— Мама, о чем ты говоришь?
— О, ну ты знаешь: одного из этих китайских сирот. Я видела документальный фильм про них. Я думаю, что должна усыновить одного. Я дам ему хороший старт в жизни.
Я останавливаю себя, чтобы не спросить о том, одинока ли моя мать или нет — у меня просто нет времени заботиться еще и о ней.
— А почему бы тебе не взять к себе какого-нибудь местного сироту? — вместо этого говорю я.
— О, не говори глупости, дорогая моя, никто не позволит мне его усыновить: я вдова, как ты знаешь, и мне уже за шестьдесят. Но вот вы с Тобиасом могли бы легко такое устроить. Или вьетнамского. Но я думаю, что китайцам это нужно больше.
— Мама, это просто смешно! Не могу я взять для тебя сироту.
— Ты бы могла усыновить его сама, а потом отдать этого ребенка.
— Любой сирота — это человеческое существо, — говорю я. — Это ребенок, а не один из твоих котов.
На другом конце линии возникает обиженная пауза.
— Если ты так думаешь, — наконец говорит моя мама, — тогда я не позволю тебе присматривать даже за моими котами.
Внезапно мир оказывается полным детенышей самого разного толка. И это приводящее меня в бешенство мамино однобокое суждение обо мне оказывается справедливым. Где-то в глубине души у меня нарастает боль по своему собственному детенышу, щенку, котенку — по кому угодно.
В сгустившихся сумерках мимо нашего дома проходит, тяжело ступая, громадная дикая свинья, постоянно нюхая землю своим несуразно длинным и волосатым носом. Вокруг нее движется ее потомство — шестеро поросят. Они все рыжеватые, с бежевыми полосками, такие же игривые и погруженные в свой собственный мир, как любые дети. Мне ужасно хочется подхватить их на руки и занести в дом.
Когда Ивонн заезжает к нам, чтобы посмотреть на кухню для разделки дичи, она вынимает Фрейю из плетеной корзинки возле печки и носится с ней на руках, как с куклой.