— Оно… еще не готово. Не сейчас. Потом.
Однако он, похоже, не собирается занимать оборонительную позицию. В кои-то веки. И я решительно двигаюсь вперед.
— Почему до тебя так трудно достучаться в последние дни? Я тебя раньше никогда таким не видела, когда ты работал над музыкой.
— Это большая работа. Она действительно очень важна для меня.
— Но дело ведь не в этом, верно?
— Я не могу объяснить. Ты все равно не поймешь.
— А ты попытайся.
— Когда я в последнее время попадаю в студию, меня не покидает ощущение, что я пишу музыку ради того, чтобы выжить. В буквальном смысле этого слова. Что я уже поглощен и уничтожен, и только если я смогу удержаться и справиться с этой работой до конца, у меня может появиться какой-то шанс. Все это идет очень непросто: половину времени я пишу и переписываю одну и ту же сцену только для того, чтобы Салли написала мне по имейлу, что они ее вырезали в угоду какому-то потенциальному клиенту. У меня такое чувство, будто я пытаюсь плыть в патоке. Как будто я… корабль, получивший пробоину ниже ватерлинии и изо всех сил старающийся дотянуть до берега. Но я все равно тону, просто сам еще этого не знаю.
Он обнял меня и тихонько говорит это мне прямо в ухо. Я чувствую его дыхание, которое легко касается кожи моего лица.
— Понимаешь, Эмма Бовари попала в западню и окончательно запуталась. Не имело значения, кто она такая, насколько она красива, талантлива или, наоборот, порочна, насколько жив в ней мятежный дух, на что она надеется, о чем мечтает. В этом удушающем окружении она была обречена. Я чувствую то же самое. И это ощущение удушья… оно просачивается в мою музыку.
Я не могу уловить его мысль, но заставляю себя сочувственно кивать.
— Анна, мы с тобой оба сейчас в одиночестве на ощупь движемся в темноте, пытаясь по-своему справляться с проблемами Фрейи. Я знаю, что я уходил, отдалялся… но мне было это необходимо. Мне нужен какой-то способ скрыться от всего этого, даже если оно только в моей голове. Знаешь, я так боюсь… Я все время пребываю в страхе.
— Чего ты боишься?
— О, множества разных вещей. Я боюсь, что ты влюбишься в нее, а я не посмею последовать за тобой. Потому что, чем больше мы позволяем себе любить ее, тем большую боль она нам причинит. Я боюсь будущего. Боюсь, что нужно будет навещать уже взрослую Фрейю, всю в пролежнях, в какой-нибудь больнице. Я боюсь, что наша жизнь скроется в… в водовороте страдания по ребенку, который даже не будет знать, кто мы такие. Я чувствую себя все более и более одиноким. Ты мечешься, постоянно что-то делаешь, а я просто сижу здесь, бьюсь над музыкой, которая не выходит, и мучаюсь от постоянно нарастающего чувства, что если я не решу эту трудную задачку, то просто исчезну — исчезну без следа.
— Ш-ш-ш, — шепчу я, словно успокаиваю ребенка. Я крепче прижимаюсь к нему, и мы долго сидим, обнявшись. — Ох, Тобиас, я люблю тебя, — все так же шепотом говорю я. — Думаю, что без тебя я вообще бы не смогла жить. Я мечусь только потому, что мой метод преодоления кризиса — это уладить его. И все свое время я провожу за тем, чтобы попытаться… решить проблему с Фрейей. Упорядочить, казалось бы, несовместимые вещи, сообразить, как мне сохранить своего ребенка, своего мужа и при этом еще и не потерять рассудок. Как мне вернуть контроль над своей жизнью. Я тоже все время боюсь. А что, если мы не будем любить ее?
— Ох, Анна, ты так и не поняла. — Тобиас крепче обнимает меня, и его искренние голубые глаза испуганно расширяются. — Гораздо важнее, что получится, если мы будем любить ее?
***
С каждым днем наш шарик потихоньку сдувается, рыбка с виду становится какой-то подвыпившей. Постепенно она тонет. И в один прекрасный день я ее выброшу. Но пока что я не могу заставить себя сделать это.
Я просыпаюсь рано, и восходящее солнце гонит меня из дома. Я оставляю Фрейю, спящую в своей колыбели, и Тобиаса, похрапывающего в постели.
На улице все золотистое и мокрое от росы, птички поют, как мне кажется, с каким-то удовлетворением, как будто знают, что впереди их ждет несколько месяцев хорошей погоды.
Время от времени я думаю, что на самом деле мне следовало бы вернуться в дом. Но чуть дальше по тропинке на глаза мне попадается что-то свежее и захватывающее: дикий нарцисс, черная с желтым саламандра, удод с абсурдно-экзотическим хохолком и искривленным клювом, похожим на ятаган.
На подходе к памятнику жертвам войны, в лесу я слышу далекие голоса. Это меня озадачивает: сейчас слишком уж рано, чтобы встретить тут еще кого-то.
Впереди я вижу группу пожилых мужчин в какой-то униформе. Среди них Людовик, грудь его увешана медалями. Пройти просто так, мимо, мне кажется неприличным, но я как-то не чувствую, что имею право навязываться. Так что я останавливаюсь вдали от группы и просто наблюдаю. Старики кажутся болезненными, а их медали — бесполезными перед лицом истории.
Когда группа немного распадается, Людовик замечает меня.
— Ah, bonjour, la parisienne! [45]
— Что вы здесь делаете?
— Вспоминаем. В этот день в 1944-м здесь произошло сражение. С бошами[46].
— Не может быть, чтобы вы были таким старым, что успели повоевать! — Глупо было говорить такое: звучит как-то снисходительно.
— В 1944-м мне было пятнадцать лет. А разные поручения от макú — французского Cопротивления — я выполнял с тринадцати.
— Это было опасно?
Еще один дурацкий вопрос. Людовик не обращает на него внимания.
— Вы идете домой? — спрашивает он. — Я тоже. — Некоторое время мы идем молча, а потом он добавляет: — Это был очень важный для маки район.
— Вы тоже участвовали в том бою? Ну, который вы все вместе вспоминали?
Он только качает головой.
— Посмотрите на этот лес, какой он густой, — говорит Людовик. — В 1944-м там был лагерь, жили люди — прятались среди сосен, как дикие звери. Никаких удобств, сплошная антисанитария. О, и еще этот запах: дым костров и дерьма… У каждого животного есть свой запах. У нас тоже. Я свистел особым свистом из двух нот, и на него из ниоткуда появлялись люди. Я приносил им еду — всего понемножку: немного масла, немного хлеба, немного сыра.
Мы сошли с тропы и углубились в сосны. Мы с Тобиасом всегда обходим этот лес стороной: он слишком мрачный и слишком бесплодный. Деревья растут очень близко друг к другу, заслоняя солнечный свет даже своим нижним ветвям. Под ними ничего не растет. Удручающее место.
— Прямо здесь, вот под этим деревом, лежал большой рюкзак со взрывчаткой, — говорит он. — А сюда Бенедикт притащил зеркало в оправе из красного дерева. Мы подшучивали над ним, потому что он каждый день брился. Его не стоило осуждать за это: у него была красивая молодая жена.
— И что же случилось?
— Какой-то подлый осведомитель рассказал бошам про этот лагерь. И те провели операцию. Меня в тот день здесь не было, вот я и выжил.
Он мотает головой, а я стою рядом и глупо пялюсь на его медали, сияющие под утренним солнцем так, будто их только что отчеканили. Похоже, что сказать мне на это просто нечего.
— Я думал о вашей проблеме с мышами, — наконец говорит Людовик. — Может быть, это у вас и не мыши. Вероятно, это loirs. — Он изображает руками быстро бегающее животное. — Такие маленькие зверьки с большими глазами и толстыми хвостами. У меня на чердаке как-то завелись эти loirs. В итоге мне пришлось взять цемент-пушку и пройтись ею по всем стенам и потолку — единственный выход.
— О, думаю, что нам бы не хотелось этого делать.
— Если это loirs, то это единственный выход, — повторяет Людовик.
***
— Соня-полчок, — говорит Тобиас, роющийся в интернете.
— Что?
— Loir. Соня-полчок, их еще называют «соня съедобная». Смотри, вот она на картинке. — Похоже, что его заинтересовала только определенная часть рассказа Людовика.
Несмотря на титанические усилия Керима, всякий раз, когда я захожу на кухню, меня издевательски встречают свежие катышки помета. Совершенно очевидно, что эти грызуны все равно находят, как пробраться сюда.