После операции Митрофанов сказал:
— Я наблюдал за тобой, крестничек. Ну и глаза у тебя были! Ей-богу, не хотел бы стоять у тебя на пути тогда… Но и я молодец, да? Разглядел какой ты. Ты, кстати, молись иногда за меня — из дерьма кто тебя вытащил? Мишка Митрофанов. За это не мешает выпить.
До глубокой ночи — вдвоем — они сидели за столом. Чем больше пили, тем муторней становилось Левашову. От выпитого самогона в голове стучали острые молоточки. Икота мучила Левашова.
Потом они в обнимку с Митрофановым брели куда-то темными заснеженными улицами. На них лаяли собаки. Острые зимние звезды ласково смотрели вниз.
— Куда мы идем? — спросил Левашов.
Митрофанов остановился, огляделся и с пьяной радостью объявил:
— А никуда! Мы заблудились!
— А шли куда?
— К девочке одной. Не нравится мне, что ты все один да один. В твои годы это опасно. Пора ночи проводить на бабе.
Митрофанов топтался на месте, щурил глаза, стараясь высмотреть в темноте хоть какую-нибудь примету дома, к которому вел Левашова.
— Вот так, Вася, — не повезло. Придется топать назад. И как это я тропку к Тонькиному дому потерял?! Но я тебя с ней познакомлю. Обязательно. Баба стоит того.
Когда они вернулись в казарму, их встретило угрюмое молчание. Оказывается, повесился Кызымов Иван, худенький мужичонка с татарской внешностью. Сегодня, во время операции, ему пришлось стрелять в собственную сваху. Рассказывали, что, вернувшись в казарму, Кызымов как сел на табурет в углу, так и не сдвинулся с него. И ни слова не проронил.
— Откуда известно про сваху? — спросил Митрофанов.
— Так с нами земляк Кызымова, Тюрин Гришка. Он и сказал, — подали голос откуда-то из-за спины Левашова.
— Все верно, все верно, — закивал, суетясь, Тюрин. — Хотя, по-моему, Иван и не стрелял в нее. Все пули в воздух послал. А все одно, смотри…
— Что смотри? Что? — заревел Митрофанов. — Совесть его замучила, да? Так один хрен в рай не попадет — и без свахи грехов на нем много.
Вскоре Митрофанов и Левашов опять сидели за столом. На треть наполненная бутылка стояла между ними. Левашов задумчиво жевал корочку хлеба, по маленькому кусочку отщипывая от ломтя, лежащего на столе. Митрофанов не походил на себя — он внезапно стал молчалив и задумчив, и о чем он думал, понять было невозможно, а спросить Левашов боялся.
— Еще по маленькой? — наполнил стаканы Митрофанов.
— Не могу больше, не лезет.
— Слабак! — Митрофанов выпил и после этого с ухмылкой спросил: — Правда, что малюешь? Парни болтали, у тебя неплохо получается.
— Что они понимают?
— А я понимаю? Как считаешь?
Левашов неопределенно повел плечами.
— Ты не юли! — разозлился Митрофанов. — Художник еще выискался! А ну нарисуй меня! Проверю, что ты можешь.
— Нет настроения, — сказал Левашов.
— Морду расквашу. Рисуй!
С пьяным Митрофановым спорить было бесполезно, и Левашов нехотя принес альбом и карандаши, которые хранил в изголовьи своей постели.
— Настроения у него нет! — издевался Митрофанов. — Ты рисуй, раз Митрофанов сказал, и все дела. Да я еще посмотрю, как нарисуешь. Если не понравится, берегись.
Он пятерней пригладил волосы и застыл, но хмель давал о себе знать, поэтому через несколько мгновений Митрофанов вскочил и заглянул в альбом Левашова.
— А что? — удивился он. — Нос вроде мой.
— Твой, твой, — сказал Левашов. — Если посидишь смирно, и глаза нарисую твои, и всего тебя.
— А разговаривать можно? — спросил, усаживаясь на прежнее место Митрофанов.
— Разговаривать можно. Только не вертись, ради бога.
— Я все думаю про этого дурня, — сказал Митрофанов. — Про Кызымова. Дурень он и есть дурень — не ценит жизнь. Я не такой. И ты не такой, я понял. Мы изо всех сил будем цепляться за нее, проклятую. Правда?
Левашов думал о своем. Почему-то припомнилось ему, как рисовал он командира орудия, усатого украинца. И командир орудия, и Митрофанов с одинаковой охотой подчинялись Левашову, когда он начинал их рисовать — хочется все-таки человеку, каким бы он ни был, остаться хотя бы в таком виде, хотя бы нарисованным его карандашом, Васьки Левашова!
— Что молчишь? — спросил Митрофанов. — Не согласен, может, со мной?
— Согласен, — сказал Левашов. — Просто я, когда рисую, говорить не могу. А ты говори.
Митрофанов засмеялся: