Шла вторая половина сорок четвертого года. Путь Левашова в уральский городок казался ему удачнейшим из снов, везением, которое бывает только раз в жизни, потому что только раз человек может спастись от неминуемой смерти, а Левашов спасся несколько раз. Жизнь благоволила к нему. Порой, отвернувшись от всех к стене, Левашов с тревожным удивлением спрашивал: неужели он по-прежнему жив? Неужели это правда? Неужели судьба и впредь будет укрывать его бронированными крыльями от смерти? Он знал ответ. Ответ звучал утвердительно. Но из суеверия Левашов только задавал себе удивленные вопросы, ни разу не рискнув ответить на них.
Как попал он в госпиталь? Повезло. Спасшись в зарослях травы, как мышонок, он очнулся, как человек, далеко от глухой лесной дороги, по которой унесли испуганные кони Тоньку с ее пащенком. Была ночь. Ни звука, ни шороха не раздавалось, Левашов услышал стон. Подполз.
— Браток, — взывал раненый, — браток, выручи. Каюк мне, чувствую. Застрели, что ли. Сил нет терпеть.
Потом Левашов оправдывался перед собой в убийстве беззащитного человека (какого уже по счету?) состраданием. Он ведь не сам, не по злобе выстрелил — его попросили.
Наскоро он переоделся. Свою одежду, торопясь, натянул на мертвеца, пока тот не окоченел. Затем, зажмурив глаза и ощущая столб льда в позвоночнике, выстрелил в себя. И та страшная боль, которой он так боялся, свалила его. Он без сознания пролежал до середины следующего дня. В себя пришел уже в полевом госпитале. И вот, Урал. Небольшой городок. Бывшие хоромы купца. Пахнет эфиром, хлоркой, человеческими телами, неяркой осенью за окном. Сосед Левашова, Шилов, вырвал листок из тетради, приложил к расческе — и вовсю наяривает то «Катюшу», то «Синий платочек», веселя соседей по палате.
В полевом госпитале Левашов назвался именем раненого, которого застрелил, Самусев Петр Устинович. На его счастье происходила переформировка — части перебрасывали с фронта на фронт, — и ложь его трудно было проверить. Он освоился в новой личине, и о бывших своих сослуживцах вспоминал с презрением и негодованием. Он и себя тогдашнего ненавидел, глядя на себя не как Левашов, а как Самусев, оторванный войной от двух дочек и жены, замусоленная фотография которых лежала у Левашова под подушкой. Он, нынешний, никак не мог понять причин, побудивших его тогдашнего, надеть форму полицая. Они казались ему не главными, их легко было преодолеть — стоило собрать в кулак волю. Но он истинный с ехидной улыбкой смотрел на негодование лже-Самусева: хорошо притворяешься, Вася, очень хорошо!
Шилов рассказывал:
— Все мои погибли, Петя. Родители мои — учителя, люди благородные. Я представляю, каково им было в оккупации. Почему, думаешь, я так веселю всех? Потому, что самому весело? Да нет, Петя, не весело. Но если не веселиться через силу, то что делать остается? Я ж, как былинка в поле, — один. Ни семьи, ни жены… Больше всего я не люблю вспоминать, как по праздникам сидели мы впятером за столом: родители, брат, бабушка, я. И чаще всего вспоминаю.
— Почему не любишь?
— Нужны объяснения? Мы очень счастливы были тогда. Теперь мне такого счастья не испытать.
«Вот кем мне надо быть, — подумал Левашов. — Один-одинешенек человек, никто его искать не будет. Не то, что Самусева».
И он стал примерять новую личину. Она нравилась ему куда больше нынешней.
Он до мельчайших деталей выспрашивал Шилова о его жизни, о южном городе, в котором тот родился и рос, о родственниках, которых оказалось немного, чему Левашов обрадовался, о школьных друзьях, о их привычках и увлечениях. Он даже попытался научиться играть на расческе, чтобы совсем походить на Шилова, но учение пришлось бросить — им с Шиловым сообщили, что выписывают из госпиталя.
Левашов нервничал. Раньше все поступки совершались им вдруг; как бы ни с того, ни с сего, теперь же ему предстояло совершить поступок, к которому он старательно готовился. Он должен был убить Шилова, чтобы превратиться в Шилова.
Оказалось, непросто жить рядом, изо дня в день лицемерно улыбаясь, с живым мертвецом.
Левашов стал плохо спать. Ночами его мучали кошмары. В них он сталкивал тело Шилова в свинцовую уральскую воду, а Шилов тонуть не хотел, хватался за полу шинели Левашова, тащил за собой, и Левашов давился водой, легкие его рвались от нехватки воздуха и страха, и он в конце концов тонул, а Шилов обессиленно выбирался на берег, садился на белый, покрытый синим мхом камень, и смеялся, смеялся от восторга, что остался живым. Левашов со дна реки смотрел на него, ненавидя — страстно, горячо, вечно.