В один из приездов Тоньки он спросил:
— Чем ты так своего калеку приворожила? Я же помню, что ты вытворяла.
Она отмолчалась. Он расспрашивать не стал. Плевать ему было, если честно, на тонькиного мужа да и на саму Тоньку тоже, хотя он благодарен был ей за возвращенную радость слияния их тел в горячих ночных ласках. Но благодарен был по-своему: ни Тоньке о благодарности не говоря, ни себе не позволяя очень уж явно ее выразить.
В редкие приезды Тонька привозила ему скудную еду. Картошка у него была — весной Тонька посадила. Вдвоем они выкопали ее, половину Тонька забрала, а половину он свалил в одной из комнат: чтобы не ходить слишком далеко. К прочим пыльным запахам примешался запах плохо просушенной картошки. Его это не угнетало. Запахи были безразличны ему. Так ли пахло вокруг него в одну из его жизней, когда он тоже был счастлив? О, посильней пахло, чем от картошки! Мышами. И ничего: жив-здоров. И чхать он хотел как пахнет, жилось бы ему только спокойно, удалось бы отдохнуть немного в этой лесной глуши.
Он снова отпустил бороду, но на этот раз жалости не вызывал, потому что пополнел, глаза его успокоились, перестали слезиться. Он внезапно стал похож на нелюдимого аскета-раскольника. Не хватало только богомольности ему и решительности в насаждении своей веры.
В блужданиях по лесу чаще всего убивал он время, остро ощущая изменения, которые происходили с деревьями. У него на глазах редкая желтизна превратилась в яркое полыханье, кое-где подчеркнутое пунцовыми пятнами осиновой листвы. Нежные плоды бересклета раскачивались на тоненьких ветках. Блестела паутина, все больше и больше заплетая тропки, по которым он ходил. Затем праздничное свечение деревьев угасло, и лес помрачнел, навевая мрачностью своей такие же мрачные мысли. Зарядили дожди. Грустно было ходить по лесу. Потом дожди утихли, тропки просохли, некогда живая листва с мертвым сухим шуршанием шевелилась под ногами, когда он шел по ней. Теплые прозрачные дни установились, судя по всему, надолго. И так хорошо, так хорошо ему было в эти дни! Он даже посчитать готов был, что только сейчас, только здесь по-настоящему началась его жизнь. Тех не было. Есть только она. И она продлится вечно, согревая его единством с увядающим лесом.
Деревенька, в которой он поселился, из шестнадцати дворов состояла. Жили в ней больше совсем преклонных лет старики и старухи. Молодых почти не было. Его в деревеньке приветили, звали в гости, сами ненавязчиво напрашивались в гости к нему, однако он держался особняком, никого, впрочем, этим не обидев — люди понимали, что человеку необходимо оттаять после коломытарств. Пусть побудет один, рано или поздно его все равно потянет к людям. Быть не может, чтобы не потянуло — русский человек не способен в одиночестве коротать дни и ночи, ему обязательно нужен кто-то рядом, перед кем он может выговориться и согреться рядом с которым может.
На третьем месяце жизни в деревеньке (лес уже стоял голый-голый, иссиня-черный, неприветливый и неприютный, уже и снег выпадал раза два, но наутро таял) он понял, что спокойствие его мнимо, что даже здесь далекие жизни, которые он надеялся забыть, все равно найдут его. Понять это помог ему один из здешних уроженцев, милиционер. Тем только помог, что неожиданно заявился в гости — а как не заявиться было ему, если с Юрой он воевать уходил, если живут они теперь на станции в соседних домах и если знает он сестру Сергея Сергеевича, Антонину, женщину, как он понимает, довольно положительную? Заметив мелькнувшую в окне милицейскую форму, Левашов метнулся за печку. В дверь постучали. Он стука словно бы и не слышал — стук в дверь был забит стуком сердца. Дверь была не закрыта, и милиционер вошел в избу. С кривой улыбкой Левашов вышел к нему. Поговорили о том, о сем, а Левашов все время со смятением вспоминал свой испуг. Он думал, что здесь-то спокойно потекут его дни, а оно вон как поворачивается дело. Покоя, выходит, ему не знать. Есть одно только место, где никто не потревожит его… Но туда не хотелось — в подпольную пыльную мглу от леса, прекрасного и изменчивого, переполненного пьянящим воздухом? Нет, нет!