С этого времени он возненавидел запах избы, в которой жил, потому что настойчивый мышиный запах тоже входил в его букет, наравне с запахом картошки, закопченных стен, мыла, несколько кусков которого лежали в пожелтевшей газете на печке. А запах мышей был напоминанием о спокойной счастливой жизни, которую сейчас, узнав счастье молчаливых блужданий по лесу, он ненавидел. Она была унизительна и тускла, в ней не дано увидеть красно-розовые плоды бересклета, не дано ощутить вкус ежевики и запах простой сыроежки, не дано почувствовать утреннего лесного холода — темно-синего под кустами, расцвеченного желтыми пятнами на полянах. Нет, нет, к мышам он не хочет! Он ненавидит их! Ненавидит! Ненавидит!
Милиционер приехал на несколько дней (помочь родителям по хозяйству) и вскоре уехал, а перед этим почти ежедневно общался с Левашовым, развлекать которого считал долгом: родственник Юры, друга детства. Он уехал — и Левашов дал выход своей слепой ненависти к мышам. Он изготовил несколько мышеловок и расставил по углам избы, в сенях, на чердаке, в низеньком покосившемся сарае. Мышей, которые попадали в мышеловки, он умертвлял изощренно, как можно больше боли причиняя им. Некоторых сжигал, перед этим плеснув на них керосина. Некоторых за ноги подвешивал к проволоке, натянутой поперек сарая, наносил им раны, чтобы капала кровь, и оставлял так. И даже когда они умирали, он не снимал их сморщенные трупики с проволоки, и мертвых мышей в сарае становилось все больше и больше.
Кто-то случайно подсмотрел чем он занимается. По деревеньке пополз слух: сумасшедший. До него слух, конечно, не дошел, а если бы и дошел, вряд ли расстроил бы — перед ним стояла заманчивая, требующая полной отдачи сил цель: уничтожить всех мышей в округе. И он знал: обязательно уничтожит, чего бы это ни стоило.
5
С появлением брата, заметил Георгий Дмитриевич, что-то неладное стало твориться с Тоней. Чуть что — в слезы. Впрочем, и ластиться к нему она стала чаще, беспричинно вдруг обвивала его шею, целовала, шептала: «Какой ты хороший…» Поговорить бы с ней откровенно, подтолкнуть бы к чистосердечному рассказу, но Георгий Дмитриевич не знал, как это сделать. Он был, в общем-то, человек наивный, не приученный к хитрости и лицемерию. Что ему скажут, тому и верил, и считал, что поступает правильно: если выискивать во всем скрытый смысл да заранее считать будто в разговоре с тобой говорят неправду, то как жить, как жить? Может быть, и можно, однако это будет не жизнь, а сплошное мучение, заляпанное грязью вечного недоверия ко всем и всему. Он жене верил. Не мог не верить — слишком многим она пожертвовала, став женой инвалида. Он был обязан ей, как никому другому — с лета сорок пятого она нянчила его. По-другому не скажешь: нянчила. На что он способен? Ни на что. Вся тяжесть падает на нее. Она за двоих работает, за двоих делает все по дому.
Ночи, заметил Георгий Дмитриевич, все чаще и чаще без сна стала проводить Тоня. Лежит, молчит, притворяется спящей, но по дыханию он чувствует: притворяется. Потом ненадолго она забывается, засыпает, но вскоре нервно вздрагивает и опять о чем-то думает, мучается, тихонько встает, пьет воду, снова ложится, и те же мучительные мысли неотвязно преследуют ее. В одну из ночей Георгий Дмитриевич не выдержал:
— Тоня, давай поговорим откровенно.
— Что? — она подняла голову от подушки.
— Поговорим давай. Откровенно. Я вижу: что-то с тобой творится. С тех пор, как Сергей появился. О доме вспоминаешь, да? О семье?
— Ага, — односложно ответила она.
— Тоня, а ты… Ты правду говоришь? — он смущался своего вопроса: кто дал ему право сомневаться в искренности жены?
— Правду, — опять односложно ответила она.
Георгий Дмитриевич по интонации почувствовал, что она хочет поскорее закончить разговор. Он тоже рад был бы замолчать, но не для собственного же спокойствия вмешался он в ее ночные смятенные мысли. Необходимо до конца прояснить все.
— А мне кажется… — начал он.
Она перебила:
— Я потом все расскажу, утром. Мне надо видеть твое лицо. Утром я все расскажу. Утром.
Утром она на самом деле рассказала мужу и о Левашове, и о себе, и обо всей своей давней жизни. Рассказала до удивления спокойно, неподвижно сидя на табурете посреди кухни, только время от времени заглядывая в помутневшие от боли глаза мужа. Он верил и не верил ей. Слишком непохоже было все на то, что он знал о жене. Он прекрасно помнил худую оборванную девчонку, которая день и ночь проводила возле его кровати. За окном буйствовала зелень, черепичные крыши чешского городка, название которого сейчас он и не помнил толком, были залиты солнцем. Он смотрел на нее, она смотрела на него, и между ними возникало, день ото дня становясь все крепче, что-то такое, что сильнее всяких страданий и смертей, что поднимает человека над окружающей его болью и грязью, заставляя весело и уверенно смотреть в будущее, каким бы страшным оно ни было. До ранения он был красив. Она тоже не уродкой была, несмотря на худобу и неказистую одежку. Но не это же, не их красота или некрасота связало их! Они судьбой предназначены друг другу, считал он раньше. Только так: предназначены судьбой. Иначе он не мог объяснить себе, почему она должна мучаться с ним. А что ей очень трудно, он прекрасно понимал. Теперь же вдруг начал понимать другое: возможно, она все время притворялась. Особенно в госпитале. Ей необходимо было поскорее поменять фамилию, скрыться подальше. Он подходил для ее целей. Она вполне могла связать свою жизнь и с кем-нибудь другим, так же убедительно сыграв любовь и самоотверженность.