Происходящее в переводе не нуждалось: они разыгрывали сцену возвращения домой, полную скорби и отваги, — словно окликали Зия-уль-Хака: “Эй, мы опять здесь!” В жизни, разумеется, дело обстояло совсем наоборот: это Зия-уль-Хак, а не они находился на родине, и их ликующие возгласы не доносились до Пакистана.
Палестинец Рашид Хусейн переводил на арабский Бялика — одного из лучших еврейских поэтов современности; после образования Израиля в 1948 году Хусейн, благодаря своему красноречию, прославился как несравненный оратор, трибун национализма. Первое время он работал журналистом в ивритоязычных изданиях Тель-Авива и, несмотря на свою преданность идеям насеризма и арабского национализма, сумел сделать так, что между еврейскими и арабскими литераторами завязался диалог. Но в итоге, устав жить в постоянном напряжении, Хусейн уехал в Нью-Йорк. Там он женился на еврейке и поступил на службу в представительство ООП при ООН, где, однако, регулярно доводил начальство до белого каления своими оригинальными идеями и утопическими призывами. В 1972-м он решил перебраться в какую-нибудь арабскую страну, но спустя несколько месяцев вновь вернулся в США: в Сирии и Ливане он чувствовал себя чужаком, Каир его разочаровал. Нью-Йорк вновь принял его под свое крыло — но Хусейн, увы, нашел утешение в безделье и беспробудном пьянстве. Его жизнь полетела под откос, при этом он оставался гостеприимнейшим человеком на свете. Погиб он при следующих обстоятельствах: пропьянствовав всю ночь, задремал в постели с сигаретой; пламя перекинулось на его маленькую коллекцию магнитофонных кассет — по большей части это были записи стихов в авторском исполнении. Хусейн задохнулся в ядовитом дыму. Тело репатриировали — отправили для погребения в маленькую деревню Мусмус на территории Израиля, где в то время еще проживали родственники Хусейна.
Такие литераторы-изгнанники и их многочисленные собратья по несчастью возвращают величие статусу беженца — статусу, специально придуманному для того, чтобы унижать людей, отказывая им в национальной принадлежности. На примере Фаиза и Хусейна очевидно: чтобы постичь специфику изгнания как карательной меры, принятой в современной политике, придется нанести на карту те “территории изгнания”, которые не упомянуты даже в самой литературе изгнания. Для начала вам придется отвлечься от Джойса с Набоковым и задуматься о бессчетных полчищах людей, ради которых созданы специальные органы ООН. Подумайте о беженцах-крестьянах, лишенных всякой возможности вернуться домой, не имеющих ничего, кроме выданных сотрудниками ООН учетного номера и продуктовой карточки. Париж знаменит как приют изгнанников-космополитов, но это и город, где в невыносимом одиночестве годами прозябают люди совсем безвестные: вьетнамцы и алжирцы, камбоджийцы и ливанцы, сенегальцы и перуанцы. Подумайте о Каире, Бейруте, Мадагаскаре, Бангкоке, Мехико. Чем дальше от берегов Атлантики, тем шире распахивается страшная, забытая остальным миром пустыня: бедствующих столько, что угасает всякая надежда на лучшее; вдвойне тяжек удел “не состоящих на официальном учете” этносов, словно исчезнувших с карты мира, этносов, чья история больше не поддается связному описанию. Рассматривая проблему на уровне частных случаев, мы кое-как сохраняем душевное спокойствие, но вот перед нами изгнанные из Индии мусульмане, гаитяне в Америке, бывшие жители Бикини, расселившиеся по Океании, палестинцы, рассеянные по арабскому миру, — об их судьбе приходится мыслить в беспощадных абстрактных категориях большой политики, для которой людские массы лишь передвигаемые туда-сюда фишки. Тяжбы о судьбах народов на переговорах, национально-освободительные войны, насильственные переселения, когда людей тычками выгоняют из их домов и в лучшем случае отвозят на автобусах — а в худшем заставляют идти пешком — в далекие анклавы; любая попытка описать, обобщить личные переживания и мытарства их жертв обречена на провал. Этот материал словно сопротивляется перу летописца.
В этом контексте встает проблема национального самосознания и его глубинной связи с изгнанием. Национальное самосознание — это притязание на принадлежность к некоему народу и некоей культуре, на право считаться где-то “своим”. Его ключевое понятие — Родина, понимаемая как общность языка, культуры и обычаев; тем самым оно сопротивляется изгнанию, противодействуя его губительному натиску. На деле же национальное самосознание и изгнание — это, как господин и слуга из гегелевского сравнения, пара взаимопроникающих, взаимообусловленных диалектических противоположностей. Все разновидности национализма возникают и начинают развиваться на почве ущемления национальных прав. Борьба за независимость североамериканских колоний в XVIII веке, за объединение раздробленных на мелкие государства Германии и Италии в XIX-м, за свободу Алжира в ХХ-м, — все это была борьба этносов, отлученных от (“изгнанных из”) всего того, что они ассоциировали с “достойным” образом жизни. На следующем этапе победившее, торжествующее национальное самосознание создает и распространяет — не стесняясь ни переписывать прошлое, ни предсказывать будущее — свою тщательно обоснованную версию истории. Ее специально отобранные эпизоды соединяются так, чтобы получился связный рассказ. Таким путем национализм, к какой бы разновидности он ни относился, обретает своих отцов-основателей, свои опорные, квазисвященные тексты, риторику “исконного” и “чужого”, свои исторические и географические достопримечательности, своих официальных врагов и героев. Так вырабатывается то, что французский социолог Пьер Бурдье назвал “габитусом”: система взаимосогласованных действий, отождествляющая особенности развития данной группы людей с ее постоянным местом жительства. Со временем национализм, если ему удалось прочно укорениться, провозглашает себя носителем абсолютной истины, а такие черты, как способность ошибаться и неполноценность, объявляет свойствами инородцев, обитателей внешнего мира (примером тому — риторика противопоставления коммунизма капитализму или “европеизма” “азиатчине”).