В непосредственной близости от рубежа, отделяющего “нас”, то есть “своих”, от “чужих”, пролегает опасная полоса изгойства: это туда выгоняли людей в первобытные времена, это там в нашу эпоху бесцельно слоняются огромные толпы — целая армия беженцев и перемещенных лиц.
Национальное самосознание заведомо предполагает общность. А мучительность изгнания проистекает как раз из того, что вне сообщества человек обречен на одиночество и страдания — он лишен крова и, что хуже, “общинного дома”. Как же спастись в изгнании от одиночества и при этом все-таки не поддаться соблазну — не перейти на самовластный и грозный язык национального высокомерия, коллективных чувств, общих страстей? Как же спастись в изгнании от националистических, часто кровожадных лозунгов — найти какую-то “золотую середину”, какие-то иные, достойные принципы? Есть ли коренные отличия между национализмом и образом мысли изгнанника? Или оба этих явления — лишь две самостоятельные, взаимоисключающие разновидности паранойи?
На эти вопросы никогда не будет дан исчерпывающий ответ, ведь они исходят из предположения, будто изгнание и национальное самосознание можно анализировать по отдельности, абстрагировавшись от их взаимосвязи. Но такой анализ невозможен. Поскольку смысл обоих терминов крайне широк — от самого коллективного из коллективных чувств до самого заветного из самых сокровенных личных переживаний, адекватное выражение всего этого спектра значений превышает возможности человеческого языка. Однако очевидно, что публичные и всеохватные притязания национализма не имеют никаких точек соприкосновения с тем, что лежит в основе страданий изгнанника.
Дело в том, что изгнание по сути своей исключает стабильность. Жизнь изгнанника разбита на не связанные между собой периоды: ведь он оторван от своих корней, своей страны, своего прошлого. Обычно у изгнанников нет ни государств, ни армий (но они, впрочем, часто мечтают их обрести). Поэтому изгнанник остро нуждается в том, чтобы срочно восстановить свою жизнь из осколков, и выражается это, как правило, в потребности ощутить себя частью возрожденной нации или носителем жизнестойкой идеологии. И вот самое главное: изгнанник, не имеющий такой жизнестойкой идеологии, призванной сложить осколки его разбитой жизни в новую целостную картину, в современном мире просто не сумеет вынести лишений. Более того, в действительности изгнанников без такой идеологии вообще не бывает. Рассмотрим судьбу евреев, палестинцев и армян.
Нубар — армянин-скиталец и мой друг. В 1915-м, после резни, не пощадившей и их семьи (так, деду Нубара с материнской стороны отрубили голову), его родители были вынуждены покинуть Восточную Турцию. Отец и мать Нубара отправились в Алеппо, а оттуда в Каир. К середине 60-х в Египте усилились притеснения национальных меньшинств, и одна международная благотворительная организация помогла семье Нубара — родителям с четырьмя детьми — добраться до Бейрута. Некоторое время они прожили в пансионе; потом пристроились в двух каморках какого-то маленького дома за городом. Итак, они сидели в Ливане без денег и ждали; спустя восемь месяцев им выдали авиабилеты до Глазго. Оттуда они попали на Ньюфаундленд, в город Гандер. Оттуда в Нью-Йорк. Из Нью-Йорка рейсовым автобусом доехали до Сиэтла — такое место жительства им назначила организация по делам беженцев. Когда я переспросил: “Сиэтл?”, Нубар смиренно улыбнулся, словно говоря: “Лучше уж Сиэтл, чем Армения (которой он никогда в жизни не видел), или Турция (где было перерезано столько людей), или Ливан”, где жизнь Нубара и его родственников почти наверняка оказалась бы в опасности. Иногда отправиться в бесповоротное изгнание лучше, чем остаться на родине или осесть в какой-то пограничной зоне, надеясь на возвращение. Но лишь иногда.