В жизни изгнанника много места отдано стараниям вновь обрести ориентиры — сотворить взамен всего утраченного новый мир и занять там высокое положение. Неудивительно, что среди изгнанников так много писателей, шахматистов, политических деятелей и людей свободных профессий. Ни одно из этих занятий не требует долгого обустройства на выбранном месте и вложений в материальные “орудия труда”, зато щедро вознаграждает за мастерство и гибкость. Но, как и следует ожидать, новый мир изгнанника получается не слишком-то органичным, каким-то “сочиненным”, смахивающим на художественное произведение. В “Теории романа” Дёрдь Лукач настойчиво проводил мысль, что роман — литературный жанр, порожденный далекими от реальности фантазиями и устремлениями, — является единственным жанром, способным выразить “трансцендентальную бездомность”. Классические эпосы, писал Лукач, ведут начало от оседлых культур, где идеалы четко сформулированы, социальный статус стабилен, жизнь неизменна. Корни же европейского романа — в принципиально ином опыте, опыте быстро меняющегося общества, где странствующий, вынужденный полагаться только на себя герой, представитель третьего сословия, стремится построить новый мир, который был бы отчасти похож на безвозвратно покинутый старый. Для эпоса нет никакого другого мира, а есть лишь непреложность мира сего. Одиссей после многолетних странствий возвращается на Итаку; Ахилл обречен на смерть, поскольку от судьбы не уйдешь. А вот роман существует потому, что существуют, возможно, и другие миры, альтернативные варианты для выходцев из третьего сословия — авантюристов, скитальцев, изгнанников.
Изгнанники, даже весьма преуспевшие в жизни, — всегда чудаки, переживающие свою непохожесть как что-то вроде сиротства (но это не мешает им порой ее эксплуатировать). Кстати, если ты действительно бездомен, то нынешний обычай выискивать мотивы отчужденности в любом феномене современной культуры покажется тебе лишь пустой модой. Превратив свою непохожесть в несокрушимое оружие, изгнанник ревностно отстаивает право не подлаживаться под новую среду.
Как правило, такая позиция перерастает в неуживчивость, с которой мало кто в силах мириться. Непримиримость, экзальтированность, склонность к преувеличениям — вот чем живет изгнанник, вот методы, при помощи которых он старается навязать миру свою точку зрения (излагаемую нередко в самой эпатирующей форме, поскольку на самом деле изгнанник вовсе не жаждет обрести сторонников. Это же как-никак его личная точка зрения, а он — “не все”). Что никак не ассоциируется с творениями изгнанников, так это уравновешенность и успокоенность. Художник в изгнании — личность, безусловно, неприятная, его упрямая категоричность исподволь проникает даже в самые возвышенные произведения. “Божественная комедия” Данте — поразительное по своей универсальности и богатству деталей полотно, но даже обретенный в “Раю” благостный покой омрачен тенью максимализма и мстительности, воплотившихся в “Аду”. Кто, кроме изгнанника, кроме выдворенного из Флоренции Данте, превратил бы загробный мир в место сведения счетов со старыми врагами?
Джеймс Джойс отправился в изгнание добровольно, стремясь, чтобы огонь его писательского дара разгорелся как можно ярче. Как доказал его биограф Ричард Эллман, Джойс намеренно, на редкость успешно рассорился с Ирландией и из год в год прилежно растравлял свои раны, точно чувствуя жизненную потребность оставаться в яростнейшей оппозиции ко всему ирландскому. Эллман отмечает: “Как только его отношения с родиной оказывались под угрозой налаживания, он находил новый повод, укрепляющий в нем непримиримость, новый веский аргумент в пользу своей добровольной ссылки”. Произведения Джойса — о том, что он в письмах назвал состоянием человека, который “один и без друзей”. Конечно, Джойс стоит особняком — мало кто, подобно ему, превращает изгойство в образ жизни, но великий ирландец отлично сознавал, на какие испытания оно обрекает человека.
Однако успех Джойса на поприще изгнанника с новой остротой ставит перед нами ключевой вопрос: может быть, изгнание — нечто слишком личное и экстремальное, чтобы обслуживать задачи искусства? И если так, то, используя изгнание таким образом, мы его неизбежно опошляем? Как вышло, что литература изгнания заняла место в ряду “моделей осмысления” человеческого опыта рядом с приключенческим романом, романом воспитания, романом о первооткрывателях и т. п.? Неужели это то же самое изгнание, которое в буквальнейшем смысле погубило Янко Гураля и стало питательной средой для изгнаннического национализма ХХ века, превратившего столько людей в зверей и так дорого стоившего нашей планете? Или изгнание как литературное явление все-таки не столь опасно?