Современный интерес к проблеме изгнания отчасти можно объяснить распространенным убеждением в том, что страдания не бывают напрасны: у изгнания, дескать, есть и положительные последствия, и они распространяются даже на тех, кто не является изгнанниками. Нельзя не признать, что эта мысль звучит вполне убедительно и даже содержит в себе долю истины. Подобно странствующим ученым Средневековья или греческим рабам-наставникам в Римской империи, изгнанники (те из них, кто обладает выдающимися способностями) и впрямь выполняют в новой среде функцию своеобразных “дрожжей”, стимулируя рост и развитие. А “нам”, разумеется, куда приятнее рассуждать об этом просветительском аспекте “их” присутствия среди нас, чем вслушиваться в их претензии и требования… Но сегодня, на мрачном фоне массовых исходов, понять, что каждый изгнанник есть индивидуальность, — значит осознать особую трагичность бездомности в мире, который стал бессердечен поневоле.
Поколением раньше Симона Вайль с редкой лаконичностью сформулировала дилемму изгнанника. “Иметь корни, — написала она, — это, возможно, наиболее важная и наименее осознанная из потребностей человеческой души”. Однако Вайль понимала, что в нашу эпоху мировых войн, депортаций и геноцида лекарство от утраты корней бывает не менее опасно, чем сама болезнь. Из этих “лекарств” самым коварным является государство, точнее этатизм, ведь культ государства обычно предполагает подавление всех прочих привязанностей человека.
Вайль заставляет нас взглянуть свежим взглядом на сложную систему запретов, которая управляет судьбой изгнанника и превращает ее в трагедию — трагедию в первоначальном, античном смысле этого понятия. Объективно говоря, сам факт одинокой жизни на чужбине порождает нарциссический мазохизм, не дающий человеку освоиться на новом месте, встать на ноги, сделаться членом общества. Дойдя до этой крайности, изгнанник может превратить свое изгойство в фетиш и тем самым перечеркнуть любые связи и обязательства. Жить в этом мире точно в жалкой времянке — значит заболеть сварливым цинизмом, превратиться в ворчуна, сетующего, что никто-то его не любит. Чаще случается, что жизнь давит на изгнанника, принуждая встать под чье-то знамя — какой-то партии, националистического движения, государства. Изгнаннику предлагается новый комплект уз и связей, он клянется в верности новым кумирам. Но одновременно что-то утрачивает — критический взгляд на вещи, мудрую сдержанность, нравственную смелость.
Не забывайте также, что национализм изгнанников — их защитный механизм — часто питает не только самопознание, но и довольно неприглядные формы самоутверждения. Процесс воссоединения рассеянного народа — например, национальное строительство в изгнании (в нашем веке осуществленное евреями и палестинцами) — предполагает написание канонической национальной истории, воскрешение древнего языка, создание таких опор национального самосознания, как библиотеки и университеты. Последние, хотя они порой воспитывают в студентах этноцентризм, одновременно дают толчок процессу самоанализа, который в своем неудержимом стремлении к глубинам уже не довольствуется примитивными понятиями типа “этнической принадлежности”. Вообразим, к примеру, внутреннюю жизнь человека, который задумался о том, почему в истории палестинцев и евреев прослеживаются сходные закономерности, почему, несмотря на гнет и угрозу вымирания, некоторые этносы выживают в изгнании…
Именно поэтому я, вовсе не считая изгнание привилегией избранных, заявляю: оно представляет собой альтернативу тому традиционному массовому сознанию, которое во многом определяет жизнь современного общества. Правда, само изгнание не дело выбора: в нем оказываешься либо от рождения, либо уже взрослым, по воле обстоятельств. Но выбор у изгнанника все же есть — или сидеть на обочине, растравляя обиды, или кое-что приобрести: развить в себе здравый (не грешащий, однако, мизантропией или снисходительным презрением к людям), своеобычный взгляд на жизнь.