Мир кроится по-другому, это не география, это временно-пространственный континуум меняется, это другая, пока еще культурная антропология, но она потом станет и биологической. И в этом отношении предположения, что старые архаические формы будут адекватны и прямо в чистоте перенесены, они, собственно говоря, ни на чем не основываются. Вся иконопись, которая ныне возрождается… ее значение в религиозном смысле я не обсуждаю… но в смысле явления обществу некоего художника и деятеля, осмысляющего, освещающего действительность этими вещами, она бессмысленна. Это художественный промысел — можно иконы пачкать и делать, можно под Малевича писать. Производить квадраты можно вослед Малевичу, иконы — вослед, расписывать яйца — вослед. В принципе, все становится художественным промыслом. Если мы говорим из зоны актуального — ск-сств-, для нас эти решения простые — надеть персидский кафтан и быть персом, — они для нас невозможны. Когда, условно говоря, художник концептуальный, предшествующий постмодернистам, использовал какие-то духовные практики, это было понятно, почему он их пользовал. А вот попытка в них искренне влипнуть, вот она сложна. Единственно какая технология — это мерцательная, мерцательная технология только. Туда влипать нужно на столько времени, чтобы быть неотличимым от них. Но и быть там столько времени, чтобы полностью в них не влипать. И вот эта быстрота мерцания поначалу культурной оптикой не распознается. Культурная оптика была воспитана на восприятии текста, потом концептуализм и постмодернизм воспитали оптику параллельного слежения автора и текста, что текст и автор могут не совпадать, а вот оптики слежения за мерцанием пока нет. То есть сегодняшний день, когда происходят основные события, пока для постороннего человека серый. Тогда он говорит: либо ты давай сюда, либо ты давай сюда, потому что вот этой срединной оптики, срединного пути, слежения человека, на границе, который мерцает, пока нет.
О.Б. Значит, вы считаете, что невозможно совмещать практику предпоследних, предуготовительных истин и практику последних истин. Но, с другой стороны, современному художнику свойственно заглядывать в самые запредельные и запретные уголки человеческих возможностей. Поиски своего пути бесконечны: речь идет о нашей идентичности, а не немецкой, не китайской, не французской.
Может быть, возможен все-таки такой тип, который, пусть с мерцающей и самоиронической точки зрения, совмещал бы в себе практику не через говорение последних истин, а через какие-то переживания, которые как-то фиксируются, документируются, представляются; конструируется сакральное пространство, в центре которого — переживающий медиум, художник. Возможна ли такая уникальная ситуация?
Д.А. Ну, прежде всего, начнем с того, что даже в России художник всегда был выделенной личностью. Любые аспекты послеиконного художественного творчества пришли с Запада, надо сказать, и все стили, начиная с классицизма, барокко, символизма, — все приходило с Запада. Поэтому художник был системой интернациональной, включенной в национальную систему, где художник был вычлененной личностью, которая, может быть, и соотносилась с местной соборной культурой, но он с ней соотносился как отстоящий в стороне, наблюдающий, созерцающий, сочувствующий, оценивающий, иногда уходящий от — ск-сств-, впадающий туда… Но он представлял в общем-то всегда здесь некоего презентанта западной культуры. В этом отношении русский художник…