Я захлопнул окно.
— Такая мечта. И вы ее просрали! Нас всех вот так опа — ломают, и все вот так хопа — становятся нормальными, правильными. Оно и дельно, чего, дураки, до сих пор в игры играть?! Ковер-самолет не сделаешь, только ноги переломаешь о землю.
У меня заболела голова, громко говорить не получалось. В мысли начал просачиваться сон.
— Как оно там в фильме-то было? Мы перебесимся и все пройдет? Вы как, перебесились? Я — да.
Поганкин ничего не ответил, просто долго смотрел в пустоту за окном. Пустота обещала какой-то неизвестный, но прекрасный мир. Далекий от обмана, от долгов и от насморка. От всего земного.
Когда я начал проваливаться в этот мир, Поганкин внезапно спросил:
— Сеня, а сам ты о чем мечтаешь?
Я немного подумал, а потом серьезно ответил:
— О пейджере.
4
Со взрослением у меня были детские отношения. Это можно понимать двусмысленно, но еще лучше не понимать никак. По сути, я предполагал, гадал, додумывал, но вот взять и действительно понять не мог.
Наверное, мой уважаемый отец выразился бы прицельно и крайне лаконично, сказав: «Ля какой вымахал, здоровенный лосяра. Чем сидеть сопли размазывать — пошел бы делом занялся». И все же я чувствовал какой-то обман. Не могла загадка решаться так однозначно.
Главный факт «за» заключался в том, что мир вокруг меня не претерпел никаких существенных изменений. Не стал меньше, темнее или пластмассовей. Точно так же светило солнце, цвели каштаны, и соседский дядя Толик точно так же чинил свой «Урал» в гараже на выходных.
Главный факт «против» заключался в том, что в этом прежнем привычном мире я начал подмечать совершенно новые детали. Песня о «Прекрасном далеко» вдруг дала фальшь, а потом заиграла мотивами Pink Floyd, Мика Джаггера и Шевчука. Мой футбольный мяч не выцвел и не порвался, но каким-то неведомым образом оказался на верхней полке в кладовой. Там же, где отбывали срок плюшевая лиса, коробка с цветными карандашами и деревянная ракетка для бадминтона.
И, вместо того чтобы, как раньше, вечером учиться играть на гитаре — я научился подолгу смотреть в окно и быть неприятным самому себе.
Мир остался прежним, но как-то раз тот же соседский дядя Толик спросил: «Сень, найдется закурить?» И у меня внезапно нашлось.
Я был сделан из какого-то непонятного вещества, из двух несовместимых столкновений. Одно представляло собой ярко-алую бурю салютов, чудес и жвачки, а второе тянуло к земле черным эспандером обиды и детского непонимания. И тому и другому я отдал все свои слезы и улыбки, прожил с ними бок о бок маленькую жизнь. И вот сейчас, только сейчас, стал понимать, что скоро столкновение обернется взрывом, после которого не останется уже ничего, кроме серо-взрослого понимания. Мой детский танк уедет по детской площадке в никогда, так и не выстрелив.
— Слушаешь?
— Слушаю, — кивнул Митрич.
Я прокашлялся на манер актера:
Милый мальчик, ты так весел,
Так светла твоя улыбка,
Расцелует душу плесень —
Хулли будет впереди?
Митрич приподнял светлую бровь:
— Маяковский?
— Чего?
— Это.
— Это сам.
— А-а. Ну… молодец, чего еще. Поэт.
— Дедушка мой поэт, а я просто разносторонний.
А тем временем работа шла своим чередом, я привыкал, втягивался, интересовался и делал. Решал кроссворды и запоминал анекдоты.
Поначалу я обижался на Поганкина, хотя подпись свою он все же оставил и на работу вышел. Трудно было избавиться от осадка. Наверное, той ночью я злился на себя, а Поганкин просто попался под руку.
А потом я почувствовал в нем изменения. Сперва пустяковые: он перестал прятаться по углам, из глаз выветрился спирт, голос перестал походить на похлебку. Это было только началом.
Новый Поганкин рос с каждым днем. Он всегда приходил в срок, мог часами объяснять мужикам инженерные излишки, а потом влегкую травить истории. Улыбался он, конечно, все так же — в промежуточном диапазоне между интеллигентом и инвалидом, но зато намного чаще.
Я догадался, что Поганкин настроен серьезно, когда понял, что каждый вечер после работы он исчезает в Главном ангаре. А как-то раз в курилке от него проскочила фраза:
— Я, конечно, никого не заставляю, согласие сугубо добровольное.