— Я ведь уже сказал.
— А ты скажи в деталях. — И писатель пинает под столом захлебывающегося смехом Белинского.
— Эй! — возражает Белинский. — Правда в деталях перестает ею быть.
— И пусть, — отвечает писатель. — Меня как раз интересуют детали.
— Нет-нет, — говорит Аристид Иванович, — Меня не интересует истина. Ложь тоже. Мне интересны отклонения: заблуждения, безумства, дурачества, ослепление… Да, ослепление. Вы читали Канетти?
— Это кто? — спрашивает Майк.
— Понятно, — говорит Аристид Иванович.
Они стоят подле кустов боярышника, в которых что-то энергично шуршит. Черный парк сливается с черным небом. По краю парка, прямо по дорожке, проезжает, поднимая клубы желтых листьев, машина. Свет передних фар — прозрачный и почти белый, задних — красный и густо-желтый, которые в совокупности дают оранжевый. Старикашка и Майк смотрят им вслед.
— Вам нужно дожить до моих лет, чтобы понять какие-то вещи, — изрекает Аристид Иванович.
— А если не доживу?
— Тогда лет в шестьдесят поймете.
— А если и до шестидесяти не доживу?
— А куда, позвольте узнать, вы денетесь?
— Можно ведь и в сорок умереть, — задумчиво говорит Майк.
— Ну, — говорит Аристид Иванович, — в сорок — это вообще несерьезно.
— Нет, не понял, — говорит банкир. — Но мне понравилось. Он всегда так пишет?
— Иногда получше, — говорит Костя. — Конечно, не настолько, чтобы это бросалось в глаза. Ему, наверное, всё время кажется, что вот-вот, — маленький продавец ухитряется как-то очень недобро опустить веки, так что полуприкрытые глаза лишаются блеска, как у мертвого, — знаете, когда каждый новый роман оставляет впечатление, что следующий будет шедевром. Но не этот. Так всё и тянется.
— И долго будет тянуться?
— Пока он не поймет, что выбрал свой талант без остатка и для него всё кончено. Никто не может безнаказанно увидеть границы своих возможностей.
Банкир внимательно на него смотрит.
— Вы изменились, — говорит он.
— Вот как, — отвечает Костя небрежно. — Может быть, я понял, где моя граница?
— А как ваша рука?
Щуплый человечек враждебно вспыхивает.
— Рука как рука. Как у всех людей руки.
— Да, конечно, — соглашается банкир виновато и быстро. — Я про боли.
— Ни малейших. — Костя отворачивается. — Приходится очень много играть, но это даже приятно.
Теперь, стараясь скрыть ужас, отворачивается банкир. Он склоняется над столом, перебирает новинки, молчит. Ему очевидно не по себе. Но он не торопится уйти и, сжав губы, рассматривает неразличимые — как брикеты мороженого в яркой обертке — книги. Емy нужно заговорить, подобрать слова утешения. Он что-то берет не глядя и, подобрав упавшие перчатки, молча идет к кассе.
— Порядочный человек не стал бы так себя вести, — говорит Александра Генриховна, с интересом вглядываясь в экран телевизора.
— Ох, — говорит писатель и тоже смотрит с интересом. — Не стал бы.
— Зачем мы смотрим эту пакость? — Александра Генриховна слепо нащупывает сигарету. — Птичка, иди на пельмени взгляни.
— Да я уже ходил, — возражает писатель. — Теперь твоя очередь.
— А, — говорит Александра Генриховна, — ладно. Они еще не сварились.
— Сейчас всё равно кончится.
— Действительно, — соглашается Александра Генриховна через какое-то время. — Кончилось.
Она выключает телевизор. Оба идут в кухню и там долго разглядывают кастрюльку с разварившимися клочками теста. Наконец писатель убирает пельмени с огня, достает посуду, хлеб и полбутылки водки из холодильника. Александра Генриховна садится на диван и закуривает.
— Пойдешь со мной завтра на презентацию? — спрашивает писатель.
— Это еще зачем?
— Ну, общаться с людьми.
— Это не люди, а литературная общественность.
— Тем не менее, — говорит писатель озадаченно. — А по телевизору-то пакость смотришь.
Доктор ф. н. смущается.
— Больше не буду, — говорит она. — А кто книжку написал?
— Не знаю. Это важно?
— Да, — соглашается Александра Генриховна. Она пересаживается за стол, берет рюмку. — Для презентации это действительно не важно. Твое здоровье.
Писатель кивает, выпивает, берется за ложку и задумывается.
— Саня, что ты думаешь о смертной казни?
— Человеческое правосудие — вещь вообще непристойная.
— Но ты за или против?
Александра Генриховна морщится.
— Я не умею мыслить государственно, — сообщает она, прожевывая.
— А если бы твоему Радищеву отрубили голову?
— Меньше бы потом мучился.