Незамутненное утро благосклонно и к трупам, и к развалинам, и к декорациям, и к лаборатории ученого; его чистый приветливый свет одинаково сострадательно вливается в окна богатых и в окна нищих. Но и он порою окаменевает, наткнувшись в одном из окон на человеческий взгляд.
Рыжая угрюмая женщина сидит на подоконнике — поджав ноги, всем телом привалившись к блестящему стеклу — и с ненавистью смотрит на кроткое небо, простодушные деревья. Чувствуя опасность, деревья трепещут, поджимают ветви, пытаются уклониться — но настойчивый, упорный, задыхающийся от горя и злобы взгляд хватает, дергает, рвет, запускает руки в бледное золото листьев, и листья летят вниз вырванными прядями. Отбросив парк — так небрежная рука смахивает со стола картинку, листок бумаги, — взгляд поднимает кулак к прозрачному пустому небу. Но небо податливо, безвольно, бесстрашно, ему невозможно причинить вред, в нем нет ни облачка, которое можно было бы растерзать, ни звезды, которую удалось бы искрошить. Отпрянув от солнца, ослепленный, скорчившийся, взгляд падает сожженным богоборцем, развеивается пеплом и дымом, размывается слезой.
Зарик закашливается так, что выступают слезы. Вытирая глаза, нос и рот вытащенным из-под подушки полотенцем, он что-то глухо бормочет. Сквозь полотенце слышны только отдельные слова: «филин», «на одре», «скорый саван», «ох-ох».
— Не «ох-ох», — поправляет он сам себя, отдышавшись, — а «тру-ру».
Его близорукий больной взгляд, шатаясь, бредет вверх по стене; в глазах у взгляда тускло двоится узор обоев, руки неловко хватают бегучие сплетения мелкого рисунка и слабого нежного света. Взгляду плохо, он почти беспомощен. Всё, что он видит — а видит он неверно, неотчетливо, — кружит ему голову своим нескончаемым пестрым движением, размытая светом стена дрожит беспокойной дрожью листвы, и взгляд чувствует, как его самого куда-то уносят незаметные необоримые волны.
Зарик закрывает глаза.
— С миром дремлющим смешай, — бормочет он. — Тру-ру, ох-ох. Не умру же я весь, в самом-то деле.
— Не ной, геральдическое животное, — сердится писатель, осторожно отталкивая Бивиса босой ногой. — Это неприлично. Я не тебе, — объясняет он телефонной трубке.
Голый зевающий писатель — в одной руке телефонная трубка, в другой пакет мюсли — сидит в кухне на диване. В кухне чисто, все предметы на своих местах: в окне — ясное утро, на столе — яркая кружка, на часах — без пяти одиннадцать.
— Я ведь не совета у тебя спрашиваю, а прошу человеческого участия, — говорит писатель ворчливо. — Закрой пасть! — Он бросает мюсли и показывает Бивису кулак. — Извини, это не тебе. Если у нее нервный срыв, мне нужен новый контракт. Нервные болезни — самые дорогие. — Бивис тонко, жалобно свистит носом. — Бивис, твою мать, — шипит писатель. — Будь же человеком. Насколько это в твоих силах, — добавляет он. — И к тебе это тоже относится, — говорит он в трубку. — Мне нужны деньги. Да? А если я новый проект в Москву отдам, у кого тогда слипнется?
Немного послушав, он прощается, кладет трубку и мрачно смотрит на часы.
— Обещал подумать, — сообщает он Бивису. — Врет и знает, что врет. Но я тоже подумаю, — говорит он угрожающе. — Я поговорю с Белинским. Да не ной ты, ради Христа. Или и тебе мерещится?
— Какая разница? — говорит Александра Генриховна. — Если я в это верю, не всё ли равно, что там на самом деле.
— Ну да, — соглашается лысый серьезно, — это так. И все же с тем, что есть на самом деле, нужно считаться. По крайней мере, принимать к сведению.
— А меня будет кто-нибудь принимать к сведению?
Лысый печально улыбается. Они пьют кофе в буфете. Уже слишком холодно, чтобы открывать окно, и тяжкий грохот машин на набережной почти не слышен.
— Этим машинам всё равно, что мы вынуждены выбирать между отсутствием шума и свежим воздухом, — говорит лысый. — Но мы всегда можем закрыть форточку.
— И что же это за выбор? — возражает Александра Генриховна. — У вас ведь есть занятия на кафедре; можно там открыть форточку, не рискуя сорвать после этого голос?
— Нельзя. — Лысый смущается. — В других местах в таких случаях ставят кондиционеры. — Он улыбается совсем виновато, как человек, чувствующий, что сказал непоправимую глупость, и переводит разговор: — А как ваши студенты?
Александра Генриховна пожимает плечами, криво улыбается.
— Я, собственно, и не с ними разговариваю, — сообщает она.
— А с кем?
Доктор ф. н. поднимает голову и смотрит вверх.