Сравним это с Достоевским, хотя бы с «Записками из подполья»:
Я <…> всех презирал, а вместе с тем как будто их и боялся. Случалось, что я вдруг даже ставил их выше себя. У меня как-то это вдруг тогда делалось: то презираю, то ставлю выше себя.
У протагониста «Записок из подполья», говорит Набоков (нелюбовь которого к Достоевскому усиливала и обостряла критическое чутье):
Неудовлетворенные желания, страстная жажда отомстить, сомнения, полуотчаяние, полувера – всё это сливается в один клубок, порождая ощущение страстного блаженства в униженном существе.
В «Записках из подполья» дана психология его героев, но там же можно увидеть основу и механизм позднейших идеологических построений самого Достоевского: всех этих священных камней Европы, всечеловечности русских и русского же дара всемирного сочувствия. Откуда это у шовиниста Достоевского, разоблачителя французишек и полячишек? Да из необходимости чем-то компенсировать опыт унижения, опыт неудач и провалов, породивший тайное человеконенавистничество. (После первых триумфов Достоевский стал посмешищем в круге Белинского; особенно издевался над ним Тургенев, отомщенный в «Бесах».) Экстатическая влюбленность в мир – трансформация этого ненавистничества. Трудно жить, ненавидя Зверкова, нужно скорее признаться ему в любви. Ненависти уже нет, есть торопящаяся, какая-то захлебывающаяся любовь. «Клейкие листочки» из речей Ивана Карамазова – аналог «Цветочков» святого Франциска. О старце Зосиме и говорить нечего, это прямой Франциск, и с цветочками, и с птичками. Мысль о «всемирной отзывчивости» русских – проекция на исторический фон глубоко индивидуальных психологических особенностей самого писателя («то презираю, то ставлю выше себя»). Сугубо личные «комплексы» сублимированы в проповедь любви к миру. Происходит амплификация, расширение индивидуального опыта до масштаба мировоззрения, целостного восприятия мира. Всечеловечность русских, о которой говорил Достоевский в Пушкинской речи, – это его собственная готовность обнять мир, настолько жестокий, настолько невыносимый – для него жестокий и невыносимый, – что происходит уже некое мистическое сальто-мортале, и черное становится белым. Это вступают в действие механизмы психологической защиты: проекция вовне, на мир собственного унижения и беззащитности, и тогда приходит понимание, что не себя нужно жалеть и любить, а других, всех. Это и случилось с Достоевским – как за много веков до него с Франциском Ассизским.
Вспомним, впрочем, о дуэли Зосимы, когда он еще был Зиновием, и сравним это с ощущениями Ставрогина у барьера. 3. выдержал выстрел противника – после чего, возлюбив человечество, отказался от своего. Зосима – сублимация Ставрогина, однако в глубинно-психологической основе любовь одного и острые ощущения другого тождественны: это мазохизм, мазохистские восторги. Что-то вроде этого испытывал Достоевский. У него это сделалось эпилепсией, которую он называл всегда и только «падучей»: слово, максимально точно выражающее состояние униженности, «падения», которое сопровождается, однако, каким-то нечеловеческим блаженством. Фрейд считал эпилепсию Достоевского не органическим заболеванием, а истерическим симптомом. Интересно сопоставить это с описанием эпилепсии у Томаса Манна в «Волшебной горе», где соответствующую трактовку феномена дает доктор Круковский, представитель венской делегации, как сказал бы Набоков:
<…> этот психоаналитик, рассуждая о любви как болезнетворной силе, коснулся падучей; пользуясь то поэтическими образами, то беспощадно точной научной терминологией, он принялся доказывать, что эта болезнь, в которой доаналитическое человечество видело священный, даже пророческий дар и в то же время дьявольскую одержимость, является как бы эквивалентом любви, своего рода мозговым оргазмом. <…>