В кубинском и берлинском кризисах, в напоре и непоследовательности реформаторства, в свержении Берии и ниспровержении Сталина, в духовном «оттаивании» и последующем закручивании «идеологических гаек» — на всем этом и многом другом неизбежно лежала печать личности Хрущева.
В то время в обществе только начали формироваться элементы новой политической культуры, отличной от политической культуры сталинского тоталитаризма. Подобно тому как этическая культура предписывает нормы и правила поведения в общественной жизни, политическая культура определяет нормы поведения в политической действительности. В обществе доминировала патриархальная политическая культура, а сам Хрущев был ярким ее воплощением. Слабо выраженные политические представления, ценности и установки на уровне общества предопределяли свой набор символов, метафор и политической лексики вплоть до высших эшелонов власти.
Хрущев как политический лидер был прочно вписан в развертывающийся в пространстве и времени исторический процесс с напряженным противостоянием разных сил и начал, воплощающих старое и новое, зло и добро, стабильность и смуту. По замечанию Анатолия Стреляного, Хрущев всегда чувствовал себя хозяином большого, во всю шестую часть света, колхоза, или, скорее, директором необъятной единой фабрики, которому все обязаны отчитываться в работе. Символическая фигура Хрущева как лидера отражала сложившуюся политическую культуру общества и политический стиль номенклатуры. «Третий вождь» всегда исходил из представлений об абсолютном характере власти руководителя, являясь представителем авторитарной традиции.
К примеру, для Шепилова даже процесс принятия пищи Хрущевым стал своеобразным отличительным знаком при его характеристике. По свидетельству Шепилова, еда в жизни Хрущева занимала весьма важное место: «С водворением его у кормила власти появилась большая армия специальной челяди, которая удовлетворяла аппетиты Хрущева не только у него на городской квартире и на даче, но и в любом общественном месте, где он был в данный момент. Хрущев любил еду жирную, наваристую: борщ с мясом, сало, свинину в разных видах, блины со сметаной, вареники, галушки, опять-таки с салом и со сметаной, пельмени, различные острые и жирные закуски. Ел он все это помногу и так же щедро запивал водкой либо коньяком. Поэтому еда следовала за ним повсюду.
В 1954–1955 годах заботился о питании Хрущева министр госбезопасности И. Серов. Хрущев был привередлив в еде и нередко покрикивал: «Серов! Почему суп не горячий?.. Иван Александрович! Ты что, решил нас несолеными отбивными кормить?.. Серов! А вобла есть?» Серов, обычно сидевший с краю стола, каждый раз срывался с места и бежал на кухню поправлять дело».
Хрущев и сам по себе был символическим знаком эпохи постсталинизма. Он являл собой совершенно иной образ «вождя» — приземленного, открытого, добродушного, близкого к простонародью. Но многие образованные люди попросту не могли воспринимать его как политического лидера. Вот оценки историка и культуролога Леонида Баткина:
«Впервые у нас появилась возможность неспешно разглядеть вблизи лидера Страны Советов и оценить его человеческий и умственный уровень. До этого кремлевских властителей судеб окутывала некая заоблачная тайна… Действительная кремлевская тайная для меня приоткрылась. Она состояла в органической однородности серого сталинского нового класса, в его убожестве снизу доверху. Это — власть троечников». Поэтому Баткин и говорит о знаковости «третьего вождя»:
«Хрущев — это исторически первый знак перемен без перемены и надежд, сбывающихся с опозданием на сорок лет».
Сложилась политическая лексика, оперирующая терминами официальной пропаганды и воздействующая в первую очередь на чувства и эмоции, а не на разум людей. В свою очередь, политическое сознание общества опиралось на поверхностные политические знания, стереотипные оценки и представления. В обществе, жестко скованном идеологией, слово и образ всегда выступали инструментами политического действия.
Шепилов в своих воспоминаниях свидетельствует: «Хрущев любил выступать. Он рвался к выступлениям. К концу его пребывания у власти страсть к выступлениям приобрела уже характер явно патологического недержания речи». Его речи, переполненные импровизацией, всегда, прежде чем попасть в печать, тщательно вычищались, редактировались, дополнялись цитатами из классиков марксизма-ленинизма. Поэтому живая речь Хрущева в «готовом» виде становилась, как правило, хуже. Она теряла свой колорит, оказывалась причесанной под средневзвешенный канцелярский, газетный язык». Занималась этим целая команда помощники первого секретаря Г. Шуйский, В. Лебедев, А. Шевченко, а также идеологи Л. Ильичев и П. Сатюков.
Речевое поведение Хрущева резко отличалось от всего, к чему уже был приучен безропотный народ. Аудитория услышала дыхание живой речи, интонации, поиски нужного и не всегда находимого слова; она, эта речь, была наполнена повторами, оговорками, ошибками, эканьями, но это было слово живого человека, а не застывшего истукана. Хотя, конечно же, образованные слои общества не всегда воспринимали подобную «простонародную речь». Баткин вспоминает:
«Не помню точно когда (в 1957 году?) американские тележурналисты получили беспрецедентное разрешение записать на пленку интервью с Хрущевым. На советские киноэкраны вышел полнометражный документальный фильм, в котором высший руководитель коммунистической партии и государства, сменивший в этой роли Сталина… разговаривал. Хотя вопросы, разумеется, были переданы заранее, однако же, будучи абсолютно уверен в себе, идеологически горяч и агрессивно словоохотлив, Никита Сергеевич не подглядывал ни в какие бумажки. Так сказать, импровизировал, то и дело отклоняясь в сторону. Боже мой, что он нес! Какую самодовольную и малограмотную галиматью!»
Но, с другой стороны, слова, тексты, заявления Хрущева нередко взрывали устоявшуюся атмосферу, были настолько новыми и неожиданными, что вызывали сначала шок, а затем — чувство искреннего восхищения. Так он покорял либерально настроенную интеллигенцию или западных политиков и дипломатов.
На рубеже пятидесятых-шестидесятых годов был как бы искусственно воскрешен дух революционного романтизма и революционного пафоса. В своих многочисленных выступлениях Хрущев и другие высокопоставленные функционеры и идеологи говорили о «революционных преобразованиях», но не о реформах. Само же понятие «реформист» отсутствовало в обойме санкционированных политико-идеологических стереотипов и имело скорее негативный характер.
В речах словоохотливого Хрущева («Мы — ораторы натренированные!») переплетались народное просторечие, разговорный язык и официозный жаргон. Даже в отредактированном тексте его выступления, опубликованном на страницах газет, это видно весьма отчетливо:
«Интересные соображения и ряд ценных предложений высказали многие товарищи, выступавшие на этом совещании. Все это убедительно говорит о том, что вопросы, которые мы с вами обсуждали, имеют принципиальное значение для развития социалистической культуры, советской литературы и искусства в том направлении, которое определено в Программе Коммунистической партии.
Прошлый раз мы видели тошнотворную стряпню Эрнста Неизвестного…
Жрет этакий шалопай хлеб насущный, да еще и глумится над теми, кто создает этот хлеб своим нелегким трудом».
Все это пассажи из одной только речи Хрущева 8 марта 1963 года на встрече с деятелями литературы и искусства.
Хрущев при всем своем самомнении являлся политическим лидером с заниженной самооценкой. Истоки этого феномена — в его карьере партийного функционера и в абсолютной зависимости от Сталина. Тогдашние его ощущения — опасения за собственную жизнь, чувство унижения («Никита, пляши гопак») — буквально рассыпаны по страницам мемуаров Хрущева. Даже будучи первым лицом в советском государстве, он, несомненно, чувствовал свою культурную отсталость, интеллектуальную и эстетическую неразвитость, убожество литературного языка. Поэтому и окружал себя подобными же серыми личностями — Брежневым, Подгорным, Сатюковым, Сусловым, Козловым.