— Я тоже, — сказала она.
Я благоразумно прервал разговор.
Неслыханные звуки наполняли ночной воздух спокойным и мирном шумом, и я с ужасом прислушивался к ним, как к дыханию чудовищного гения этого нового мира.
Чем больше я наблюдал ее, тем большее влечение я ощущал к юной электротехничке, обостренное какой-то антипатией к ней.
— Итак, — сказал я ей вдруг, — вы научно определили любовь, и теперь это дело уже никого не волнует.
— Ты ошибаешься, — ответила она мне. — Без сомнения, мы отошли от глупостей прошлой эры, и область человеческой физиологии полностью освобождена от законодательного варварства и богословских ужасов. Мы не создаем ни ложных и жестоких понятий, ни долга. Но законы, управляющие влечением тела к телу, для нас остаются таинственными. Гений рода остался таким же, каким был и будет всегда: пылким и капризным. Теперь, как и в старину, инстинкт сильнее разума. Наше преимущество перед древними не в том, что мы знаем это, а в том, что мы в этом признаемся. В нас живет сила, способная создавать миры, — желание, а ты хочешь, чтобы мы могли его регулировать. Ты хочешь от нас слишком многого. Мы уже не варвары, но мы еще не мудрецы. Общество совершенно не вмешивается в отношения между полами. Эти отношения таковы, какими могут быть: терпимы чаще всего, изредка прелестны, порой ужасны. Но не думай, товарищ, будто любовь уже никого не волнуют.
Я был не в состоянии обсуждать столь странные мысли. Я перевел разговор на характер женщин. Шерон сказала мне, между прочим, что они бывают трех родов: влюбчивые, любопытные и равнодушные. Я спросил ее, к какому же роду принадлежит она сама.
Она взглянула на меня несколько высокомерно и сказала:
— Мужчины бывают тоже нескольких родов: во-первых, — нахалы…
Эти слова показали мне ее гораздо больше моей современницей, чем это казалось до сих пор. И потому я заговорил с ней языком, привычным для меня в подобных случаях. После нескольких фраз, пустых и легкомысленных, я спросил ее:
— Хотите оказать мне одну милость? Скажите мне ваше имя.
— Такого у меня нет.
Должно бить, она заметила, что мне это не понравилось, так как прибавила несколько обиженным тоном:
— По-твоему, женщина может нравиться только, когда у нее, как у старинных дам, имя святой: Маргарита, Тереза, Жанна?
— Вы мне доказываете обратное.
Я искал ее взгляда, и не находил его. Казалось, она меня не слышала. Сомнений не было: она кокетничала. Я был в восторге. Я сказал ей, что она прелестна, что я люблю ее, и повторил ей это несколько раз. Она дала мне наговориться вволю и потом спросила:
— Что это значит?
Я стал решительнее.
Она меня упрекнула за это.
— У вас манеры дикаря.
— Я вам не нравлюсь?
— Я этого не сказала.
— Шерон, Шерон, неужели вам было бы трудно…
Мы сели на скамью, осененную вязом. Я взял ее руку, поднес к губам… Вдруг я перестал видеть, перестал чувствовать и оказался лежащим; у себя в постели. Я протер глава, ослепленные утренним светом, и узнал своего лакея, который, стоя передо мной, твердил с идиотским видом:
— Уже девять часов, сударь. Вы приказали мне разбудить вас в девять. Я пришел сказать вам, сударь, что девять уже пробило.
VI
Когда Ипполит Дюфрен кончил читать, его друзья выразили ему соответственное одобрение.
Николь Ланжелье сказал, применяя к нему слова Крита я Триефону.
— Ты спал, как будто на белом камне, среди призрачного народа, потому что такой длинный сон приснился тебе в точение одной короткой ночи.
— Мало вероятия, — сказал Жозефин Леклерк, — что будущее таково, каким его видели вы. Я не желаю наступления социализма, но и не боюсь его. Коллективизм, находясь у власти, будет совсем иным, чем мы его воображаем. Кто это сказал, мысленно возвращаясь к временам Константина и первых побед церкви: «Христианство торжествует. Но торжествует оно на условиях, которые жизнь ставит всем политическим и религиозным партиям. Все они, какими бы они ни были, испытывают такие коренные изменения в процессе борьбы, что после победы от них уже не остается ничего, кроме имени и нескольких символов их утраченной мысли».