уже звучит тютчевская строфа в моей начиненной стихами голове. Да, совсем так.
Я вместе с другими студистами яростно отбиваю себе ладони, до хрипоты выкрикивая короткое, звонкое имя: «Блок! Блок! Блок!» Я знаю, что Блок больше не вернется. Я и не вызываю его. Это только бескорыстный восторг, дань преклонения перед ним.
Зал продолжает греметь, пока на эстраде не появляется Кузмин. Овация Блоку постепенно переходит в аплодисменты, встречающие Кузмина. Правда, значительно более сдержанные. Кузмин на эстраде кажется еще меньше. Он держится удивительно просто, как-то добродушно-любезно. Он всем своим видом выражает радость встречи со слушателями: «Наконец-то я добрался до вас, душки вы, голубчики мои. И как это хорошо! Как приятно! И вам, и мне». Он слегка вытягивает шею, закидывает голову, надувает щеки и, повернувшись в профиль, начинает:
Господи, да он еще и заикается! А я и не знала. Гумилев мне об этом не говорил. Но Кузмин, справившись с первым приступом заиканья, уже плавно катится со стихотворения на стихотворение, лишь изредка налетая на риф какой-нибудь трудности, рассыпаясь звуковыми брызгами:
Я вслушиваюсь. И вот мне уже кажется, что именно так, с придыханиями, захлебываниями и заиканиями, и надо читать его стихи. Так просто. Так ласково и уютно. Не заставляя себя просить. Еще и еще. И лицо его становится совсем другое, чем только что там, в гостиной, – маленькое, милое, загримированное старостью, с полузакрытыми глазами. Глазами – окнами в рай? Не знаю. Сейчас я ни за что не поручусь.
Домой я, как всегда, возвращаюсь с Гумилевым.
– Как вам понравился Кузмин? – спрашивает он.
– Не знаю, – совершенно искренно отвечаю я.
Гумилев недовольно морщится:
– Вы просто не умеете его оценить.
Да. Не умею и никогда не сумею. Мое первое впечатление о нем оказалось решающим. И я так до сих пор еще не знаю, нравился ли он мне или нет. Вернее, нравился и не нравился в одно и то же время.
Сырой, холодный октябрьский день 1920 года. Я сижу в столовой Дома литераторов за длинным столом над своей порцией пшенной каши.
Я стараюсь есть как можно медленнее, чтобы продлить удовольствие. Каша удивительно вкусна. Впрочем, все съедобное кажется мне удивительно вкусным. Жаль только, что его так мало. Конечно, я могу попросить еще порцию каши – мне в ней не откажут.
Но для этого пришлось бы сознаться, что я голодна. Нет, ни за что.
Во мне, как в очень многих теперь, неожиданно проснулась «гордость бедности» – правда, «позолоченной бедности». Ведь мы все еще прекрасно одеты и живем в больших барских квартирах. Но боже, как мы голодаем и мерзнем в них.
Возле меня вьюном вьется Люся Дарская, дочь актера Дарского, – «терибельное дитя» и вундеркинд Домлита.
Вряд ли она где-нибудь учится. Она здесь с утра и до закрытия, вместе со своей матерью и теткой.
Люся, как никто, знает все местные происшествия, ежедневно рапортует о них Кузмину, тоже постоянному посетителю, и как заправская кумушка-сплетница обсуждает их с ним.
Люся на редкость развитая и одаренная девочка. Она читает наизусть все наши новые стихи, еще не появившиеся в печати, и сочиняет очень недурные, вполне грамотные подражания им. Кроме того, она хорошо рисует и сама премило иллюстрирует наши стихи.
Ей только двенадцать лет, но она в самых дружеских отношениях со всеми поэтами Домлита – как равная с равными.
Ее все любят и прощают ей ее непочтительный тон и даже дерзости. Она наградила всех поэтов кличками, по большей части зоологическими. Так, Гумилев – дядя Изысканный Жираф, в память его строк:
Гумилев не обижается. Впрочем, у него еще второе прозвище – дядя Гум.
Георгий Иванов – дядя Мышка. Олечка Арбенина – тетя Свинка. Я – тетя Леопард. Есть и дядя Таракан, и дядя Бегемот, и тетя Пчелка и так далее. Ей все позволено, и она этим широко пользуется.