Прошло несколько дней, полных разнообразных впечатлений - ведь тут, в Берлине, "ощущения бытия" не похожи на прежние, петербургские. Занятая этими, новыми для меня "ощущениями", я совсем не думала о Северянине, Башкиров тоже остерегался напоминать мне о нем.
Я сижу у себя и читаю, когда горничная в белом передничке - здесь они еще не перевелись - докладывает мне, что меня спрашивает какой-то господин. Нет, фамилии своей он не назвал.
Я удивлена. Я никого не жду. Мои друзья и знакомые просто - без доклада - проходят прямо ко мне. Кто бы это мог быть?
Я выхожу в прихожую. У окна стоит Северянин в пальто, со шляпой в руке. Увидя меня, он весь дернулся и ринулся ко мне так стремительно, что я отступаю на шаг.
- Вы не выгоните меня? Я уезжаю завтра, но я не могу уехать, если вы не простите меня. Не могу...- он очень бледен, голос его дрожит: - Поймите, как для меня это ужасно. Дожить еще и до того, что женщина отказалась меня принять!
Я протягиваю ему руку.
- Успокойтесь, и раз вы пришли - оставайтесь. Пойдем ко мне.
- Не выгоните? Правда?..
Я иду по коридору, он за мной. У себя я сажусь на диван и указываю ему место рядом с собой, но он остается стоять, даже не сняв пальто.
- Снимите пальто и садитесь,- говорю я. Он стоит передо мной, долговязый, застенчивый, в полной растерянности.
- Я только на минутку, не задержу вас. Но если позволите...- и он, сняв пальто, садится не рядом со мной и не в кресло, а на стул. Так робко, что я не узнаю в нем того "бального", надутого, высокомерного, накрахмаленного Северянина.
- Мне было необходимо видеть вас, я бы просто не мог...
Не мог? Чего бы он не мог? Но я не спрашиваю.
А он, будто убедившись, что теперь я пойму его, продолжает торопливо:
- Я очень, я страшно несчастен. Вы себе и представить не можете, до чего! И вот то, что со мной, которому женщины поклонялись как Богу, могло случиться такое, меня просто доконало, помните рассказ Чехова? Бедная девушка, совсем бедная, полуголодная, целый день бегала по объявлениям в поисках работы, изнемогая от усталости, и вот вечером в какой-то конторе швейцар не впустил ее и, так как она все же хотела войти, толкнул ее в грудь: "Место уже занято! Говорят вам, занято!" Не грубо, совсем легко толкнул, а она повернулась, добежала до моста и бросилась с него в Неву! Все могла перенести, а это ее доконало. Как ваш отказ принять меня.
- Но ведь я ничем не обидела вас,- протестую я, краснея,- право, ничем. Я боюсь пьяных. Я боялась скандала.
- Да, да. Вы не могли иначе поступить. А обо мне вы не подумали. До меня вам никакого дела не было.
Я сознаю, что он прав. Мне действительно не было дела до него. А сейчас... Сейчас есть. И еще какое! Мне его очень жаль. Мне хочется утешить его. Но чем?
И я говорю наобум первое, что мне приходит в голову-- Я никогда не была на ваших поэзовечерах, но знаю, что у вас был невероятный, небывалый успех, и я... Он не дает мне закончить:
- Да, да. Небывалый, громокипящий успех. Уличное движение останавливали, когда я выступал в зале под Думской каланчой. А в Керчи, в Симферополе, на Волге лошадей распрягали, и поклонники на себе везли меня, триумфатора! Страшно вспомнить, какое великолепие! Купчихи бросали к моим ногам на эстраду бриллиантовые браслеты, серьги. брошки...
Он весь преображается, голос его звенит. - До чего чудесно было! Сказка из "Тысячи и одной ночи". Даже еще чудесней! Сологуб возил меня по всей России, и всюду вечный праздник, беззакатное торжество! На меня, как из рога изобилия, сыпались цветы, слава, влюбленные женщины... И деньги! Сколько денег! Просто золотой дождь!
Он мечтательно закрывает глаза и улыбается. Я впервые вижу его улыбку и на балу, и в злосчастный вечер его прихода ко мне у него было самоуверенное, злое, почти наглое лицо, а теперь его улыбка придает ему что-то беззащитное, наивное, почти детское.
- Если бы я тогда копил деньги, я бы и сейчас был богатым человеком. Но я деньги безрассудно отдавал другим, себе брал только славу. Но и она оказалась, как все в моей жизни, чертовыми черепками. Все обмануло, все погибло - все!..
Он тяжело вздыхает.
За окном ранние зимние сумерки. В комнате полутемно. Я протягиваю руку к выключателю.
- Нет, нет - не надо. Не зажигайте,- просит он,- так мне легче говорить. Сумерки создают особое настроение.
Да, настроение действительно особенное. Совсем не то, что я ждала, когда почти против собственной воли впускала его к себе.
Мне вдруг начинает казаться, что время покатилось назад, мы с ним сидим не в берлинском пансионе, а у меня, на Бассейной, 60, в Петербурге, и я с жадной, молодой любознательностью слушаю его, как когда-то слушала Гумилева, стараясь запомнить каждое его слово. А он говорит:
- Подумать страшно,- я живу нахлебником у простого эстонца-мыйжника. Только оттого, что женился на его дочери. Я для него не знаменитый поэт, а барин, дворянин, сын офицера. За это он меня и кормит. Ему лестно. А я ловлю рыбу. И читаю свои стихи речным камышам и водяным лилиям - ненюфарам. Больше ведь некому. Кругом глушь, мужичье. Ночью я часто сажусь в лодку и выезжаю на середину реки. Звезды отражаются в воде, камыши так ритмично, так мелодично шуршат, как аккомпанемент моим стихам. Я читаю и сам слушаю свой голос и плачу. Мне начинает казаться, что я не читаю, а только слушаю то, что поют "хоры стройные светил". И тогда почти смиряется души моей тревога...
Он неожиданно обрывает и будто спохватившись:
- Простите. Я как лягушка бесстыдно расквакался. Я, должно быть, кажусь вам жалким презренным паяцем. Но если бы вы знали, как я измолчался, как мне необходимо говорить... Вам правда не надоело меня слушать? Мне сейчас хочется говорить. Говорить без конца. Я изголодался по слушателю. До чего изголодался! Вам не скучно?.. Действительно не скучно?..
- Нет, нет. Напротив,- уверяю я его,- продолжайте, пожалуйста.
- А о детстве можно? - робко осведомляется он.
- О чем хотите. Мне все интересно.
И это правда.
- Раз уж вы согласны слушать, то и пеняйте сами на себя. И он начинает рассказ о своем детстве. Очень счастливом, "золотом детстве" - зимой в Петербурге, летом в имении, и о катастрофе, завершившей его. В катастрофе я не совсем разобралась, не все в ней поняла, но переспрашивать его я не решаюсь. Не ручаюсь, что это все так именно и было. По его словам, его мать, молодая жена старого генерала, очень рано овдовела. Генерал - ревнивый старик - оставил завещание, по которому все его большое состояние, в случае, если его вдова снова выйдет замуж, переходит их маленькой дочери, а в случае ее смерти - родственникам генерала.
- Что же, погоревала она немного, как полагается, но, конечно, захотелось ей любви. Вот и решила она выйти замуж за поручика, давнишнего ее молодого поклонника, постоянно бывавшего еще при муже-генерале в их доме. Девочка была к нему сильно привязана, и он к ней. Все было как нельзя лучше. Все любили друг друга и были счастливы. О завещании и не вспомнили - дочка обожала мать и считала ее, а не себя хозяйкой петербургского дома, имения и денег. Так прошло несколько счастливых лет, во время которых, к общей радости, и я успел родиться. Девочка была уже подростком. И вдруг она заболевает менингитом и умирает в три дня. Мать чуть не помешалась от горя. Но тут на нас обрушился новый удар - нотариус объявил ей, что она должна покинуть свою квартиру, так как и дом, и имение, и капитал принадлежали дочери и переходят к родственникам генерала. Так моя мать все сразу и потеряла, и настало бедственное существование на жалкие гроши жалования поручика Лотарева. Родственники покойного генерала обобрали ее до ниточки.
Северянин тяжело вздыхает.
- Да, много горя мы тогда с мамашей хлебнули. Пожалуй, не меньше, чем я теперь. Постыдное, тяжелое начало жизни. Постыдный, тяжелый конец. Сколько страданий и унижений. От них вся душа в ссадинах, синяках и кровоподтеках. Судьба тогда била и теперь бьет меня в морду, как в бубен, и не только в морду, но и в душу. А ведь душа у меня гордячка, неженка, небожительница. Каково ей? Понимаете ли вы?