– Ты... ты что, действительно не понимаешь, о чем я говорю? Или целку дурковатую из себя корчишь? Я и без тебя, умника, законы знаю, но здесь...
Он замолчал, едва не задохнувшись от гнева, расслабил туго затянутый узел галстука, расстегнул пуговичку под выглаженным воротничком. Какое-то время молчал, катал пo cтoлу остро заточенный карандаш, и вдруг как-то исподлобья покосился на сидевшего перед ним следователя:
– Насколько я догадываюсь, ты еще не пробил родителей погибшей?
Самедов отрицательно качнул головой.
– А зря, – с чувством неподдельной усталости в голосе отозвался Мыров. – И сделать это надо было в первую очередь.
Остро заточенный карандаш наконец-то замер в его пальцах, и он бросил его на стол.
– Насколько я понимаю, мать Марии на данный момент просто домохозяйка, а вот ее отец... Павел Богданович Дзюба...
Рука Мырова опять потянулась к несчастному карандашу, и он уже по второму кругу закрутился промеж его пальцев. Старые сотрудники прокуратуры хорошо знали, что Мырова в этот момент что-то грызет и он находится далеко не в самом лучшем расположении духа.
– Так вот, Павел Богданович Дзюба в прошлом крупный ставропольский партийный чиновник с серьезными связями в Москве, а ныне – влиятельное лицо из ближайшего окружения губернатора края. Со всеми вытекающими отсюда связями не только в российском правительстве, но и в Кремле, а также вытекающими для нас с тобой последствиями.
Он замолчал и хмуро покосился на Самедова:
– Теперь врубаешься, надеюсь, о чем и о ком я тебе талдычу?
И снова замерший было карандаш замелькал в его пальцах.
– Так вот. Когда Дзюба узнал о случившемся, а узнал он это из сообщения по телевизору, он тут же созвонился с заместителем генерального по Южному округу, насколько я догадываюсь, попросил его «надавить на Москву», чтобы это дело замяли как можно быстрей, дабы ненужная для него лично информация о дочери, в данном случае компрометирующая, не расползлась по страницам оппозиционной прессы. Чувствуется, что врагов у него хватает не только на Ставрополье, а он, как крупный и влиятельный чиновник из ближайшего окружения губернатора края, не желает останавливаться на том, что уже имеет.
Карандаш замер в руках Мырова, и он глухо произнес:
– Так что все, что я тебе сказал, – это не моя личная прихоть, а можешь считать «указанием сверху».
Он замолчал, и на его лице застыла вымученная ухмылка. Мол, не только мы людей дрючим, но и нас есть кому отдрючить, с наждачком да с песочком по живой коже.
Самедов все понимал, и ему не надо было объяснять, кто конкретно «может отдрючить» руководство межрайонной прокуратуры. Согласно кивнул черной как смоль головой и, уже поднимаясь со стула, произнес негромко:
– Разрешите идти?
– Работай!
Однако, перед тем как открыть дверь, повернулся лицом к Мырову:
– Все бумаги по Толчевой я подготовлю, но... но как быть с МУРом? Насколько я догадываюсь, это дело под личным контролем Яковлева.
– Даже так? – неприятно удивился Мыров. – Ладно, не бери это в голову. С генералом я поговорю сам.
Замолчал было и хмуро добавил:
– А меня не послушается, так есть кому и на него надавить. В Москве, слава богу, еще не перевелись добрые люди, на которых особо принципиальные да совестливые действуют как красная тряпка на быка.
Труп Марии Толчевой, в девичестве – Дзюбы, был отправлен в Ставрополь вечером этого же дня. Приведенный в надлежащее состояние, в цинковом гробу, который сопровождала внушительная команда, присланная из Ставрополя.
Глава четвертая
Алевтина Викторовна, так и оставшаяся Толчевой после развода с мужем, знала, что у ее Юры много друзей и знакомых, но, когда в «прощальный» зал больничного морга втиснулось не менее сотни мужчин и женщин с цветами в руках, она, пожалуй, впервые за все годы осознала, кем по-настоящему был и остался в сердцах этих людей фотокор Толчев. И тут же со страхом подумала о том, где бы она разместила их всех в небольшой трехкомнатной квартире, чтобы выпить рюмку-другую за упокой души. И с благодарностью подумала о главном редакторе журнала, который не только выделил деньги на похороны и поминальный стол, но и снял зал в довольно приличном ресторане, где могли бы спокойно посидеть и вспомнить Толчева все желающие.
Знакомые и незнакомые люди подходили к ней и к ее детям, говорили какие-то утешающие слова, кто-то предлагал ей свою помощь, а она с сосущей тоской в сердце, доселе ей незнакомой, думала о том, насколько все-таки несправедлива церковь, когда ей отказали в отпевании. Самоубийц, мол, православная церковь не отпевает. А ведь ее Юра был глубоко верующим человеком и даже серебряную, в храме Христа Спасителя освященную цепочку сделал столь короткой, чтобы никогда не снимать с себя простой латунный крестик, который незадолго до своей кончины надела на него мать, осенив при этом крестным знамением.
И она не могла смириться с этим отказом, хотя и понимала, что церковный закон един для всех.
Правда, обнадеживало другое. Тот же батюшка в церкви сказал ей, что, если она представит справку о том, что на момент самоубийства ее мужа, что является в православии едва ли не главным грехом, он пребывал в состоянии невменяемости, то есть не мог осмысленно руководить своими поступками и контролировать их, она может отпеть его уже после похорон.
И перед ней вдруг, словно на голограмме, всплыли внимательно-пытливые глаза немолодого уже священника и его слова:
– Вы уверены, что он достоин отпевания в церкви?
И она в который уж раз прошептала беззвучно:
– Да.
От воспоминаний очнулась, когда закончилась торжественная часть гражданской панихиды и ей с детьми предложили проститься с отцом и мужем.
В эти минуты она снова считала его своим мужем. Впрочем, так оно, наверное, и было. В свое время они не только расписались в ЗАГСе, но и, что было, пожалуй, самым главным для них обоих, венчались в церкви, венчались перед Богом, и этого с них пока что еще никто не снимал.
Пропустив сына и рыдающую дочь впереди себя, она склонилась над заострившимся лицом Толчева, который был и похож и непохож на себя, тронула кончиками пальцев прикрытую бинтом, аккуратно заделанную рану на правом виске, невнятно прошептала какие-то слова, поцеловала холодный лоб.
В отличие от рыдающей дочери и сына, который тоже не стеснялся своих слез, ее глаза были совершенно сухими, и только плотно сжатые скулы да сухой, почти лихорадочный блеск глаз выдавали ее состояние.
– Послушай, Алька, ты бы поплакала малость, – посоветовала ей Ирина Генриховна, которая с самого утра неотлучно находилась при Толчевой, взвалив на себя все хлопоты с похоронами. – Уверяю тебя, легче будет.
Алевтина только головой качнула в ответ, а чуть погодя шевельнула губами:
– И рада бы, но... Не могу, сил нет. Будто застыло что-то внутри.
Ирина Генриховна кивнула понимающе. Когда ее Турецкого, на грани жизни и смерти, с пулевым ранением положили на операционный стол в институте Склифосовского и она несколько часов кряду просидела на крохотном диванчике в приемной, тупо уставясь остановившимся взглядом в пол, у нее также что-то сжалось внутри, и ощущение было такое, будто огромный, мертвецки холодный круг втянул в себя все ее внутренности. Она и рада была бы тогда поплакать, чтобы со слезами выплеснулась из ее нутра пожирающая боль, да не могла.
На Люблинском кладбище, куда следом за ритуальным автобусом, в котором сидели только самые близкие Толчеву люди и следом за которым вытянулась длиннющая вереница из дорогих и более дешевых иномарок, среди которых затерялось несколько отечественных «Жигулей», также говорили какие-то слова, в смысл которых даже не пыталась вникнуть вконец обессилевшая Алевтина, кто-то предложил каждый год, в день смерти Толчева, посещать эту могилку, а чуток погодя...
Когда четыре могильщика спустили на веревках уже заколоченный гроб в свежевырытую, еловыми ветками и красной материей прибранную могилу и на крышку гроба упали первые комья земли, отозвавшиеся в ее сердце колокольным набатом, она вдруг поняла, что уже никогда... никогда не увидит своего Толчева, не прижмется к его груди, и разрыдалась безутешным плачем.