Эта была какая-то фантасмагория. Но меня уже ничего не могло удивить. Я был уверен, что этим не кончится, и ждал, что он снова выйдет на середину этого страшного, пустого проспекта. И он так и сделал.
Я прильнул к окну, впиваясь в его фигуру, Опять он на том же месте. Прицеливается. Жадно разглядываю его черты. Прямой лоб в ракурсе, вздернутый волевой подбородок, голова набок — к стволу винтовки, глаз, угадываю, ищет врага. Весь его профиль кажется мне удивительно прекрасным в это мгновение!
Выстрел! Дымок. Он все стоит. Снова выстрел! Снова дымок. Но он не уходит. Понимаю: решил выстрелить три раза подряд.
Опять плечо уперлось в винтовку, и палец готов спустить курок. Но выстрела нет. И не будет! Солдат роняет ружье и как сноп валится в снег.
Не вышло до конца! Но как красиво, как дерзко все это было! А зачем? Не знаю. Но, вероятно, дышала в этом юноше великая ненависть к тому, во что он стрелял, и великая уверенность в своей правоте, в своем превосходстве.
Подросток в ушанке выглянул из-за дома и махал платком, пока не прекратилась пальба. Затем выскочил на улицу и поволок труп к подворотне, из которой, горя отвагой, этот русский солдат выходил стрелять в старый режим.
От трамвайных рельсов до тротуара тянулся по снегу кровавый след[7].
…Вечером, в шапке и штатском пальто я пошел смотреть на пожар Окружного суда. Огромное здание пылало, и никто его не тушил. Горели дела политических и уголовных. С треском рушились лестницы и потолки. Зажженный народом огонь пожирал без остатка, без разбору старый строй, весь уклад его, все его законы. На улице стояла толп? веселая, торжествующая.
На другое утро к нам наведался дядя Михаил Иванович. Кадетские его чувства выражались широкой улыбкой и большим красным бантом на груди. Намерения его были наилучшие: он хотел успокоить племянников, оставшихся в городе без родителей. Но меня это не тронуло. Я был оскорблен, что дядя является с красным бантом в дом моего отца.
— Будет провозглашена республика, — сказал он с довольным видом.
Я взглянул на его грузную, барственную фигуру, от которой веяло таким покоем, таким старозаветным усадебным бытом, и, ясно помню, удивился его улыбке: "Чему он радуется? Или это напускное?"
Штатское пальто скрывало лицейский воротник. Мне нечего было бояться.
В эти февральские дни я впервые увидел народ. Все, что я видел на улице, — красные флаги, солдаты и матросы с винтовками на крыльях автомашин, лица с горящими глазами, этот юноша, который так презирал старую власть, что не страшился ее пулеметов, — все это было торжеством народа. Да, народа, а не дяди Михаила Ивановича! Торжество солдатской толпы, всех этих курносых деревенских парней, которых привыкли хлестать по щекам армейские и гвардейские офицеры, а не нового думского военачальника, элегантного полковника Энгельгардта, дамского угодника и доброго нашего знакомого, с бородкой точь-в-точь как у отрекшегося царя!
Против восставшего народа бессмысленно было бороться. У него была сила, в нем горел настоящий, огонь. И у него была крепкая, очевидно, давно и незаметно для нас налаженная организация. А Энгельгардты и дяди Михаилы Ивановичи были точь-в-точь такие же, как мы сами. Раз измельчали ученики Дурново, раз промахнулись они, занеся над народом руку, то не этим благодушествующим хитрецам обмануть его ныне Грошевыми поблажками!
Народ торжествовал. И это торжество представлялось мне не только решительным, но и ужасным. Оно знаменовало крушение "нашего мира". Пафос народа, воля его и отвага были направлены против нас, против исключительности нашего положения. Что могло быть общего между нами и этой грозной толпой, радостно затопавшей и загоготавшей перед растреллиевскими колоннадами, монументами царей, под арками и триумфальными воротами в славу империи Петра и Екатерины! Нас, весь "наш мир" спихнула в первую очередь революция с разбитого пьедестала.
Все это, конечно, ощущал я гораздо более смутно, чем описываю сейчас. Но ощущал несомненно. Именно эта пора наложила особенно четкий отпечаток на мою сознательную жизнь. Несмотря на короткие вспышки протеста, безнадежность борьбы против революции крепко внедрилась в мое сознание. И одновременно внедрилось на многие годы другое: любование прошлым, упорное стремление уберечь "наш мир" хотя бы в самом себе, противопоставить его до конца новому торжествующему миру.
Такие настроения не были единичны.
Я не припомню товарищей, знакомых, да и вообще людей из "нашего мира", у которых февральский переворот вызвал бы искренний энтузиазм. Первыми жертвами явились мы, потому сознание обреченности было во многих.
Занятия в лицее возобновились. Новая власть о нас как будто забыла. Директор генерал Шильдер сам отстранился от дел. Усы его и звон шпор слишком уж отдавали старым режимом. Гвардейского генерала заменил штатский инспектор.
Экзамены. Мы переводимся в следующий класс. Что будет после — никто не знает.
Лицейские традиции не отменены. Перед выпуском "генералы" прощаются с младшими товарищами. Обходят класс за классом. Полностью соблюдается вековой церемониал. Стоим на вытяжку друг против друга. Один из "генералов" выходит из строя и произносит речь. Еще никогда такая речь не раздавалась в стенах лицея. Он говорит резко и кратко:
— Лицея больше нет. Все толки о превращении лицея в какую-то пушкинскую гимназию — оскорбительный для нас вздор. Пусть приспосабливаются другие. Мы предпочитаем не быть. Сейчас мы прощаемся не только с вами, младшие товарищи. Все мы вместе прощаемся с лицеем.
Наш курсовой председатель выступает вперед. Он приготовил обычное прощальное приветствие. Но речь старшего так его взволновала, что он не может, выговорить ни слова.
Дальше все идет по ритуалу. "Генералы" вручают нам прощальные серебряные жетоны, каждый из нас удостаивается традиционной чести: старший товарищ, от которого он получает жетон, переходит с ним на "ты". Затем мы окружаем наших "генералов" и качаем их, подбрасывая как можно выше. Громовое "ура" несется им вслед, когда они покидают класс.
Лето 1917 года. Позади революция, сокрушившая царский строй, впереди другая, которой все страшатся. Но как ни в чем не бывало мы отправляемся за границу, забирая с собой гувернантку и горничную. Едем недалеко (ведь война), в Норвегию, на морские купания.
Для отца все, что происходит, — ужас, содом. Но именно потому он крепко уверил себя, что так продолжаться не может. Как часто бывает, вся обстановка рисуется отцу словно в фокусе — в одном конкретном, хоть и незначительном случае. За несколько месяцев до революции его камердинер взломал несгораемый шкаф и похитил драгоценности. Камердинера арестовали, и сам отец дал о нем благоприятное показание, чтобы смягчить приговор суда. Но в февральские дни его освободили вместе с другими заключенными. Вот он и вернулся домой, то есть к нам, так как женат на нашей прачке. С тех пор и живет у нас. Для отца это доказательство, что "все пошло прахом".
Да, хорошо проехаться на месяц-другой за границу!
Ханкебад. Элегантный пляж. Роскошная гостиница. Вышколенная прислуга. Чистота и порядок. Никто не лущит семечек. Нет красных флагов. Нет криков, нет демонстраций. Вообще никаких политических событий. Как замечательно!
Утренний завтрак. У нас гость, тоже отдыхающий от петроградских тревог. Это — Мамантов, старый сослуживец и приятель отца, еще совсем недавно главноуправляющий "собственной его величества канцелярии по принятию прошений. Обходим стол с десятками норвежских закусок. Мамантов в отличном настроении, шутит по-курортному. Широко улыбаясь, низко кланяется отцу:
— Теперь я никто — человек без чина и звания, можешь меня презирать!
7
Одновременно со мной и из того же дома, но из подвального помещения, с тем же жадным любопытством глядел на первых солдат революции другой подросток, мой сверстник, плямянник нашего повара. Теперь это видный советский инженер. Он от начала до конца видел ту же сцену, как и я, был поражен до глубины души и до сих пор с изумлением вспоминает об отчаянной отваге этого молодого борца за свободу, славная смерть которого, кажется, нигде еще не была отмечена.