В "Караване" я просиживал часы, любуясь и наблюдая.
Вот приносят ящик с фарфором из богатейшего собрания баронессы Мейендорф. Фигурки Императорского завода, гарднеровские, поповские: стройные водоноши в лазоревых сарафанах, сбитенщики, крепостные "Психеи", пузатые кучера; чашки, тарелки с затейливыми узорами, амурами, усатыми генералами или видами царских дворцов. Исчезнувший быт! Мне приятно смотреть на эти вещицы, приятно держать их в руках. Нет больше настоящего, которое "не мое", которого, я не знаю… есть только романтика прошлого.
С ранней юности меня привлекали изобразительные искусства. Я видел знаменитейшие галереи Европы, увлекался творениями великих мастеров и помышлял иногда о карьере искусствоведа. Теперь, когда рухнули вехи, намечавшие мне жизненный путь, эти помыслы принимают более серьезный характер. Но, главное, они уводят от вопроса: что происходит вокруг?
В "Караван" заходят известные знатоки, коллекционеры, всю жизнь прожившие среди красивых вещей. Как интересно их слушать! Склонившись над старинной картиной, пытаются определить авторство, долго разглядывая в лупу каждую деталь. Опять улетучивается из сознания прочитанное в газете: белогвардейцы продвинулись, белогвардейцы отбиты, немцы там, там-то идут бои, в городе холера, снова арестовано столько-то спекулянтов.
Спекулянты — лучшие клиенты "Каравана". Приходят в магазин вместе со специально нанятым знатоком. Мало смотрят на вещи, смотрят на знатока. Что он выберет, то и берут. Им важно скорее обратить в абсолютные ценности быстро нажитые керенки. И тут же между собой продолжают деловой разговор!
— Вагон риса? Дайте мне платину! А ваш рис — пара пустяков.
— И что значит пара, когда вы сами мне обещали целых триста пар сапог?
Многие сокровища проходят через "Караван". Вот я просматриваю уникальное собрание цветных гравюр XVIII столетия. Но на другой день их уже нет. Зашел иностранец и купил все. Иностранцы соперничают со спекулянтами. Но у них другой тон, другой подход, они менее крикливы и более самоуверенны. Я чувствую в них острую жажду наживы, окрашенную особой страстью: захватить побольше русских сокровищ!
Иностранцы считают нужным выражать нам сочувствие. Ругают новую власть и русский народ. Быть может, полагают, что нам это должно быть приятно, а еще вероятнее — не задумываются над нашими переживаниями, так как среди нас чувствуют себя начальством. В их речах проскальзывает высокомерие, которое меня раздражает. Высокомерие по отношению к России, по отношению к нам самим. И мы терпим это. Более того, в нашем кругу низкопоклонствуют перед всеми этими господами; столь же почтительно, как с самими Романовыми в прошлом году, разговаривают с немцами из консульства на Морской, у которого вид, будто он в покоренной стране, с бывшим приказчиком английского магазина на Невском, с французским буржуа-краснобаем, неизменно, объявляющим, что русские должны пенять на себя, раз "изменили союзникам".
Бывают минуты, когда меня подмывает обругать всех их крепким словом. Высказываю такое желание старшему товарищу; его родители в восторге, что их десять тысяч десятин заняты сейчас солдатами кайзера, и сам он подчас импонирует мне полным отсутствием идеологических сомнений. Этот молодой человек обстоятельно объясняет, что мой порыв свидетельствует о политической незрелости. Политика требует острого чувства реальности. Иностранцы — все равно немцы это, англичане или японцы — единственная сила, которая может спасти нас и вновь водворить в "законных правах". Значит, мы должны помогать им, даже если они желают расчленить Россию. Важнее всего свергнуть большевиков, а там видно будет!
Говорит все это как-то бесстрастно, словно повторяет заученный урок, причем лицо его сразу темнеет, становится деревянным. Такой урок он заучил тогда на всю жизнь. Как бы влез раз и навсегда в герметическую жестянку и законсервировался на вечное прислуживание иностранцам.
В деятельность свою он меня мало посвящает, считая слишком молодым и "неустойчивым". Но мне случается иногда наблюдать ее, так сказать, одним глазом.
Как-то мы вместе собирались в театр, и он мне назначил свидание в небольшом холле, на втором этаже Европейской гостиницы. Я спутал время и пришел на час раньше. Народу было много. Во всех углах шли вполголоса какие-то совещания. Мой приятель сидел на диване, слушая с крайне почтительным, даже подобострастным выражением хмурого дядю ясно выраженного англосаксонского типа. Я удалился. А когда вернулся, застал его беседующим уже с другим лицом, по виду офицером, которого, как мне показалось, он в свою очередь обдавал начальническим холодом.
"Опять цедит слова", — подумал я, зная за ним такую привычку, заимствованную у некоторых дурно воспитанных иностранцев.
Когда мы вышли на улицу, он хвастливо поведал, что этот офицер непосредственно подчинен ему, добавив, что холл Европейской гостиницы стал центром конспиративных встреч. В этом не приходилось сомневаться: чуть ли не все там имели вид заговорщиков. И действительно, туда являлись люди, прибывшие с Дона или из Киева, оттуда отправляли офицеров в белую армию, там вперемежку сталкивались немецкие агенты и агенты Антанты, вырабатывались какие-то планы и подготовлялись контрреволюционные дела.
Я высказал недоумение:
— Петроград буквально кишит заговорщиками. Достаточно зайти на пять минут в этот холл, чтобы опознать десяток-другой!.. Вряд ли так может продолжаться…
Старший товарищ ответил самоуверенно:
— Большевики вовсе не так сильны. Знают, что час расплаты настал, напуганы и не смеют действовать против нас.
Усердствуя перед любым иностранным шпионом, такие люди упивались бредовыми надеждами. И по сей день, доживая свой век где-то по ту сторону океана, мой тогдашний приятель думает; конечно, что советский строй — случайное явление, с которым давно бы расправились, если бы вовремя выставили против "смутьянов" нужное количество пулеметов, и упивается атомным бредом, чтобы чем-то напитать свою личность, еще в 1917 году утратившую живое восприятие действительности.
В слабости, большевиков он меня так и не убедил. Я ходил Первого мая на Марсово ноле и видел там несметные ряды солдат революции. В их монолитности, в их лицах, в их решительной поступи была грозная сила.
Я смотрел на похороны Володарского, сраженного эсеровской пулей. Этого человека я тоже видел, тоже с ним разговаривал, но как с чужим, с которым не может быть общей дороги. Когда проходила траурная процессия, я вспомнил его черты, его небольшую решительную фигуру. Гремело тысячью голосов: "Вы жертвою пали в борьбе роковой…" И опять ясная решимость вести борьбу до конца поразила меня в лицах людей, шедших за прахом убитого комиссара.
Схватка не на жизнь, а на смерть бурей врывалась в нашу судьбу. Все больше друзей перебиралось на Юг. Но мы еще не думали об отъезде. Семья моя срослась с Петербургом. В это лето я полюбил на всю жизнь этот город, красивейший во всей Европе, может быть, во всем мире!
Акрополь и собор св. Петра — светочи красоты для всего человечества. Но Акрополь — не все Афины и собор — не весь Рим. Сиена, Брюгге дышат единым художественным ритмом, но это небольшие города. Париж — великий город, с великими памятниками, прекрасный в своем ансамбле. Но этот ансамбль не органический. Парижские кварталы соединены воедино новыми широкими магистралями, но по своему архитектурному стилю каждый внутренне обособлен, чужд соседнему, никак не перекликается с ним.
Иным вырос Санкт-Петербург. Под аркой Главного штаба, перед фасадом Зимнего дворца, на стрелке Васильевского острова, у памятника Петру I или перед колоннадами Марсова поля видишь единую величественную картину. Нет нигде такой целостной, совершенной панорамы! Нет нигде этого мерного чередования площадей и дворцов, нарастающих торжественными аккордами строгой и грандиозной симфонии!