Для нас, то есть для "Российской дипломатической миссии в Болгарии", Струве был прежде всего врангелевский министр, следовательно, такое лицо, которому следует показать, что мы представляем, нечто постоянное, незыблемое, а он — всего лишь случайное белое правительство, которому мы никак не подчинены.
Петряев напустил на себя максимум важности. В разговоре со Струве держал себя точь-в точь как старорежимный посланник, отстаивающий старорежимную великодержавность, очевидно больше всего озабоченный тем, как бы не уронить своего достоинства. Струве отвечал ему тем же, но важность его была, так сказать, персональная: он, Струве, политический мыслитель и академик, для которого Врангель лишь временная точка опоры.
Струве был в Софии проездом. Он пожелал оставить визитные карточки у болгарских министров и глав иностранных дипломатических представительств. Петряев согласился его сопровождать.
— Вы понимаете, как это важно, — говорил мне секретарь миссии. — Ведь здесь, без посланника, Струве — никто.
Я видел, как они вместе садились в машину. В визитке и цилиндре толстый Петряев имел вид осанистый и напыщенный. Струве был в мягкой шляпе и допотопной, сильно вылинявшей крылатке. Согнутый, с длинной растрепанной бородой, он что-то говорил нахмуренному Петряеву своим глубоким, хрипящим голосом, медленно, с паузами, как бы стараясь внушить, что каждое слово его — чистое золото.
— О самомнение! — тихо сказал мне секретарь. — Я уверен, что и в уборной он думает про себя: "Эта уборная сейчас занята академиком!" Как бы не подрались наши два петуха!
Но и для миссии Врангель был точкой опоры.
Тоже проездом были у нас гусарский ротмистр Иваненко, стройный мужчина с энглизированным лицом, и его красавица жена, дочь Дмитрия Трепова, некогда петербургского диктатора, по словам Ленина, одного "из наиболее ненавидимых всей Россией слуг царизма", автора знаменитого приказа: "патронов не жалеть".
Глядя на нее, я вспоминал рассказ отца о его поездке по России в 1902 году с министром внутренних дел Плеве. В Москве министра встречал Дмитрий Трепов, в то время московский обер-полицмейстер, в Ялте — Владимир Трепов, как таврический губернатор, а на обратном пути, в Киеве, — Федор Трепов, киевский губернатор. Это все были братья. "Вам не кажется, что монополия управления Россией принадлежит семье Треповых?" — острил по этому поводу Плеве, хоть сам и опирался на эту семью. А ведь был еще четвертый брат, Александр Трепов, впоследствии поднявшийся выше всех прочих: предпоследний царский премьер-министр!
Былая семейная "монополия", о которой говорил Плеве, продолжала давать ростки и при последнем белогвардейском правительстве.
Чета Иваненко вовсе не походила на рядовых беженцев. Дочь Трепова была одета по последней парижской моде, и от обоих веяло роскошью и "близостью к солнцу", причем Иваненко держал себя как-то подчеркнуто величаво. За ним очень ухаживали в миссии. Дело в том, что сестра этого Иваненко была замужем за самим Врангелем.
— Совсем великий князь! — сострил тот же секретарь. — Как бы только он тоже не оказался бывшим великим князем…
Это случилось очень скоро после их проезда.
Но прежде побывал у нас еще один важный посетитель — только что прибывший из Крыма контр-адмирал Бубнов, близкий к Врангелю человек, пользовавшийся репутацией одаренного честолюбца. Ехал с каким-то важным поручением и давал понять, что он очень влиятельное лицо. Впрочем, охотно делился своими соображениями.
Ясно помню эту сцену. Маленького роста, Бубнов стоял, прислонившись к стене, покручивая усики, а мы, "дипломаты", приставали к нему с вопросами: "Как в Крыму? На что может рассчитывать Врангель?"
Бубнов отвечал кратко, безапелляционно:
— Перекопские укрепления неприступны. Армия — как гвардия в 1914 году.
Некоторое время спустя второй секретарь миссии, расшифровывая при мне очередную телеграмму из Крыма, громко ахнул, шея его побагровела, и он дико взглянул на меня.
— Что случилось? — воскликнул я.
— Все кончено. Кривошеин просит приготовиться к приему беженцев. Армия садится на суда.
В газетах ничего еще не сообщалось определенного. Посланник решил до поры до времени не оглашать полученного известия.
В этот вечер я обедал в ресторане за одним столом с двумя старичками, бывшими губернаторами, достаточно полинявшими за год жизни в эмиграции, но по-прежнему очень самоуверенными и агрессивными. Я дал себе слово молчать.
Оба не любили Петряева, да и вообще нас, "дипломатов", главным образом потому, что мы жили лучше их, но так как не могли сказать это открыто, упрекали нас за "левый душок" на том основании, что миссия признавала последней законной властью Временное правительство.
— Так и объясните вашему Петряеву, — объявил один губернатор, — что в будущей России мы обойдемся без всякой Думы. Не надо нам этой говорилки.
— Ох, не надо! — подтвердил другой губернатор. — А вам, молодой человек, следовало бы больше прислушиваться к нашему мнению. Мы только из уважения к вашему батюшке выделяем вас в этой печальной компании.
Их тон меня так разозлил, что я неожиданно для самого себя выпалил:
— А вы знаете, что большевики прорвались в Крым? Армия Врангеля уже плывет в Константинополь.
Я сам был не рад тому, что сделал. Они сначала подумали, что я пошутил, но когда я подробно рассказал о полученной телеграмме, лица их побледнели и что-то жалкое появилось в глазах. Один старичок даже заплакал. Все мы очень ясно поняли, что это конец, самый настоящий, решительный конец, разбивающий в прах все надежды на быстрое возвращение в Россию.
Вскоре после этого я выехал к родителям в Варшаву, а оттуда в Берлин, где поступил в университет.
С этой поры начинается по-настоящему мое эмигрантское существование.
В этих записках я часто упоминаю о своих взглядах и даже прогнозах, поскольку они кажутся мне характерными не только для меня лично. Проблески понимания действительности бывали и среди нас, но чаще всего они затем улетучивались или заглушались под влиянием среды, той эмигрантской трясины, в которой мне суждено было пребывать долгие годы.
В последний мой приезд в Париж, уже в качестве советского гражданина, один мой приятель, эмигрант, передал мне любопытный в данном случае документ; письмо, которое я писал ему из Софии 17 ноября 1920 года, то есть тотчас же после разгрома Врангеля. Позволяю себе привести из него некоторые выдержки:
"Боже мой, какой ужас с Крымом! И твой и мой брат были там, где теперь — неизвестно[11]. Итак, Вандея раздавлена. И нужно на этом поставить крест… По едва успели пасть перекопские укрепления, как уже всюду стали говорить о Савинкове… О десанте у Одессы и т. д. Неужели три года корниловских историй ничему не научили…"
Мне было восемнадцать лет, когда я писал это. Увы, в более зрелые годы я стал мыслить менее логично.
В последующих главах я не буду излагать хронологически своей жизни. Дело не в моей личной судьбе. Но отмечу теперь же" что и в Берлине, где я учился на отделении истории искусств философского факультета, и затем в Париже, куда я перебрался в 1924 году, следуя общему течению эмигрантской волны, эта жизнь была в общем отлична от жизни большинства эмигрантов.
Вначале у родителей были некоторые, средства, затем я сам стал достаточно зарабатывать. Богатства я не знал, но не знал и эмигрантской нужды. В отличие от многих эмигрантов, вращался не только среди русских, но и французов, наблюдал изнутри французское буржуазное общество.
11
Брат моего приятеля погиб на Перекопе. А мой старший брат (от первого брака моей матери) уцелел, стал затем польским гражданином, затем американским и умер в пятидесятых годах в Америке.