Во времена, о которых я вспоминаю сейчас, французский буржуа не предвидел освежающей бури, уже разрушившей ныне французскую колониальную империю, не предвидел, что уже не "дряхлый" Восток противостанет силам империализма, а — юный и решительный, сверкающий справедливым негодованием. Да и не мог предвидеть, так как ничего не хотел знать, что шло ему "против шерстки".
Приятно думать, что Францию обожают в колониях! А потому полезно прочесть, например, в словаре "Ларусс", что маршал Бюжо проявил себя в Алжире "просвещенным администратором". Но когда один из офицеров армии Бюжо, граф д’Эриссон, сообщает: "Правда, что мы привезли бочку, наполненную ушами, отрубленными у пленных", — об этом лучше и позабыть.
Это давние дела, но ведь последующие оказались еще ужаснее.
Колониальная выставка жестоко обманула французского буржуа, вернее — он сам пожелал обмануть себя этой выставкой. Ибо даже сам французский буржуазный суд утвердил формулу присяги, которая обязывает говорить не просто какую-то правду — это позволяло бы показывать лишь часть правды, а кроме того, ложь;— но "правду, всю правду, только правду".
И вот против этой формулы и погрешили коренным образом организаторы выставки, то есть те же французские буржуа. Впрочем, французские буржуазные правители грешили и продолжают грешить против нее решительно во всем.
Париж, 1934 год. Чудный летний вечер. На ипподроме Лоншан еще невиданный, грандиозный "праздник элегантности" — главнейшее событие всего сезона. Ночные скачки при электрическом свете, переливающемся серебром по зеленому лугу.
Небо в звездах, "весь Париж" в самых дорогих своих нарядах.
Море света, трепещущее среди окружающей темноты холодным, фосфорным блеском, море цветов, море цилиндров и фраков, море вечерних туалетов, белоснежных, золотистых, муаровых, море женских головок в сверкающих диадемах, море бриллиантов, рубинов и изумрудов на обнаженных плечах банкирских жен и маркиз.
Да, конечно, нигде, в Европе, а подавно в Америке не увидеть такого сочетания баснословной роскоши с изяществом, самым подлинным, которое создается для услаждения денежной знати многовековой парижской кузницей мод.
Не только скачки, но и пиршество: под навесом столы в цветах и блеск хрусталя — обед для самых избранных. Не только пиршество, но и бал: кружатся пары у подножия трибун, оглядываясь то на ложи, где президент республики, послы, министры, американские миллиардеры, английские лорды, индийские магараджи, то на далеко уходящих по кругу, бешено мчащихся лошадей, на которых поставлены миллионы.
И говор именно бальный: легкий, беспечный, не без злословия и с очередными сенсациями.
"Ах, какое восхитительное платье!" — "А вы слышали, у Зизи новый роман!" — "Не верю, мне Андрэ говорил, что такая женщина не может нравиться мужчинам!" — "Вы про Андрэ? Правда, что он нажил целое состояние на последнем крахе?" — "Не он, а брат его, Поль, чья жена в лучших отношениях с министром и который сам проводит все вечера у Мари-Клод". — "Кстати о Мари-Клод… Она недавно ездила в Берлин и познакомилась с Герингом, который преподнес ей колоссальный букет с запиской: "От первого летчика третьего рейха первой красавице Франции". — "Вздор, вздор, вздор! Я никогда не любила вашу Марн-Клод. Ведь такой человек, как Геринг, мог бы найти француженку и поумней и поинтересней!" — "Геринг? А вы слышали, будто что-то произошло сегодня в Германии? Мне знакомый диплома" только что говорил. Гитлер и Геринг раскрыли какой-то заговор. Масса убитых. И среди них генерал фон Шлейхер, с которым так дружил наш милый Франсуа-Понсе. Но это ловкий, — человек, он с самим Гитлером душа в душу и, я уверена, удержится в Берлине послом, кого бы там ни убивали!" — "Это главное… Но Гитлер? Вот бы нам такого правителя! Гений! Бедная Франция с ее бесцветными Лебренами да Думерами…." — "Позвольте, дорогая, а Петэн…"
То был последний июньский вечер, вечер страшного дня, когда по ту сторону Рейна, в "стране Нибелунгов", произошли кровавые трагические события. В этот день Гитлер, объявив себя высшим источником правосудия, лично руководил расправой, то есть расстрелом на месте — в кроватях, за утренним завтраком или среди сна, в министерских кабинетах, и клубных гостиных — всех, в том числе и самых близких ему персон, которых он заподозрил в недостаточной готовности к полному повиновению.
С этого дня власть Гитлера стала самодержавной, а сам он самодержцем, даже не божьей милостью, как былые монархи, а собственной, гитлеровской, божьей милости равной.
Угроза войны придвинулась еще ближе.
"Да, Петэн… Я ставлю на Петэна! Он и полковник де ла Рок — Ха-ха-ха, ведь политика — это те же скачки. Но обязательно с препятствиями!" — "Вот Гитлер и перескочил через все! Только бы нам не ссориться с этим человеком. Как ловко ликвидировал коммунизм! Но что поделаешь, когда у нас всем распоряжаются евреи да масоны…" — "А вот и мой муж, он тоже что-то слышал про Гитлера, но сейчас он очень зол, крепко проиграл, поставил на лошадь нашего дорогого барона". — "И вовсе нет! Ведь я сразу поставил на трех… Так-то надо и в политике… А каков Гитлер! Страшные дела, однако всех сокрушил! А в нашем министерстве иностранных дел, конечно, ничего не предвидели. Но в какое интересное время мы живем!.. Прямо замечательно!"
Женева, 1935 год. Первый акт фашистской агрессии совершен. Лига Наций обсуждает жалобу на Италию, вторгшуюся в Эфиопию.
Некогда в Лиге Наций царил Аристид Бриан, царил в том смысле, что все восхищались его красноречием. Так же царил там Поль Бонкур. Много лет подряд французские делегаты произносили в Женеве эффектные речи, награждаемые шумными аплодисментами делегатов других держав. Впрочем, этим дело часто и ограничивалось: англичане не удостаивались подобных оваций, зато слово их сплошь и рядом определяло исход голосования.
Францию представляет в Женеве делегат особого типа. Речи его не потрясают сердец, ораторский стиль достаточно бесцветен, вульгарен; от Бриана, к которому некогда был близок, он унаследовал главным образом дар закулисной интриги, но присовокупил к этому и кое-что свое: недоговоренность, двусмысленность, поиски темных путей. И в этом его сила: во французском парламенте и в Лиге Наций опасаются этого политического деятеля, так как не знают, что кроется за его внешней сговорчивостью, отсутствием резкости, извилистой предприимчивостью, — это Пьер Лаваль.
Во всем облике этого человека есть что-то ординарное, как буржуа полагает, "простонародное", но простым человеком его никак назвать нельзя — это по виду скорее внезапно разбогатевший конский барышник, любящий щегольнуть эксцентричностью, нелепым белым галстуком, например, над которым потешаются и в театриках Монмартра и на международных ассамблеях, или фамильярными заявлениями какому-нибудь чопорному иностранному дипломату: "Послушайте, старина, ведь мы с вами всего лишь маклеры!.."
Прямая его противоположность — изящнейший английский министр Антони Иден.
Я наблюдаю, как у двери в зал заседаний каждый из них предлагает другому пройти первым: Лаваль явно порываясь, но все же не решаясь похлопать Идена по плечу, Иден легким поворотом головы, с чуть заметной улыбкой показывая на дверь. Так стоят они друг против друга, а между тем, слегка вразвалку семенит к двери Литвинов: кивок Идену, кивок Лавалю — и, не задерживаясь между ними, первым входит в зал.
Советская делегация приковывает все мое внимание. Испытываю минутами то же чувство, как на польско-советской границе, когда не мог оторваться от арки с пятиконечной звездой и столбов, уходящих в родную даль. Так хотелось бы поговорить с этими людьми, ну хотя бы с А. М. Коллонтай, чтобы рассказать, как шестнадцатилетним мальчиком шел на ее квартиру, вот так же как сейчас, смутно желая найти общий язык с новой, неведомой мне Россией. Но между вами черта. Вышло так, что я чуть не перешагнул ее на миг.
В то время как я разговаривал в кулуарах с литовским посланником в Париже, мимо нас прошел Потемкин. Мой собеседник поздоровался с ним и вдруг ко мне: "Вы незнакомы?" Но в ту же секунду вспомнил, осекся и поспешил заговорить о другом.