Что же дальше? "Человек — Эдип, способный убить родного отца, может взорвать и землю", и тогда со всеми другими нациями Франция погибнет в "ослепительном фейерверке ионов". И вот конечная мысль поэта: единственный, долговечный плод наших усилий — это память, которую мы оставляем после себя, а раз так, будь же спокойна, Франция, ибо потомство скажет, что ты была новыми и более могущественными Афинами!..
Но как быть сейчас? Из старинного Тюльерийского сада воображение уносит поэта в юный нью-йоркский "Сентрал-парк", "не решаясь на пугливый полет к таинственным дворцам с луковичными крышами"…
Не найти, мне кажется, более точного выражения пессимизма, охватившего часть французской нации, сознания, что она находится на перепутье, нерешительности ее в выборе, о котором так и не дано точно узнать.
Я приехал в Париж в историческую неделю, когда Вспыхнул в Алжире фашистский мятеж и восстание грозило перекинуться в самую Францию, причем было неясно, какую позицию займет в конечном счете армия. Угроза гражданской войны была очень реальной. Организованный рабочий класс готовился оказать решительное сопротивление фашизму.
Буржуазная печать отводила этим событиям целые полосы (впрочем, столько же места отводила она и процессу знаменитого женевского адвоката, обвиненного в убийстве). Но в буржуазных кварталах города особого беспокойства не ощущалось, животрепещущих тем было достаточно, так что об алжирских событиях там почти не говорили. При этом такое хладнокровие или равнодушие вовсе не свидетельствовало о скрытом сочувствии алжирским мятежникам: подавляющее большинство населения (в том числе и буржуазного) относилось к ним, напротив, враждебно, — но оно также не было результатом уверенности в своих силах (такой уверенности вовсе не существовало), а какой-то странной апатии, усталости.
— Стану я себе голову забивать политикой! Это — дело генерала, — говорила мне лавочница, помнившая меня как старого клиента. — Налоги увеличиваются, цены растут. И все это из-за проклятых колонизаторов, которые хотят навязать свою волю не только арабам, но в нам. Да, да, они желают стать государством в государстве. Пусть уж действует генерал, а у меня и так достаточно хлопот со своей торговлей.
А ведь в годы войны она участвовала в Сопротивлении, распространяла антигитлеровские листовки.
Представители более высоких буржуазных кругов также твердили в один голос:
— Все зависит от генерала. Подождем, что он скажет: он один может повлиять на армию.
Я спрашивал своих собеседников: чем вызван у них такой фатализм? Наиболее откровенные и привыкшие к самоанализу отвечали: разочарованием, горьким сознанием того, что в мировую войну Франция жестоко поплатилась за свою былую самонадеянность, нынешним зависимым положением Франции, жестоким поражением в Индокитае после долгой и бессмысленной войны, беспросветной войной в Алжире, — причем, скажу прямо, я не слышал ни от одного из них даже намека на то, что эта война могла бы быть выиграна.
— Подумайте, до чего мы дошли, — говорил мне старый приятель. — Франция, некогда самая передовая страна, находится под угрозой "пронунчиаменто", страшится кучки озлобленных офицеров-неудачников! Да, вся надежда на генерала!
Я был в Париже, когда взорвалась в Сахаре первая французская атомная бомба. В некоторых влиятельных кругах этот взрыв старались представить как доказательство французской великодержавности, долженствующее укрепить престиж Франции на международной арене. Однако в частных беседах со старыми друзьями французами, притом людьми самых различных политических настроений, я опять-таки не услышал ни от одного из них намека на какую-то гордость по поводу этих экспериментов.
— Ну что ж, — говорили некоторые, — очевидно, это нужно генералу…
А когда генерал де Голль сказал свое слово и алжирские мятежники (хором вопившие "Де Голля к столбу!" и даже "Де Голля в Москву!") капитулировали, так что угроза фашистского путча была на время устранена, буржуазные газеты поспешила удвоить место, отводимое сенсационным процессам или описаниям разводов, помолвок и бракосочетаний в мире кинозвезд или коронованных особ…
— Нет, это не прежнее самоублажение, — говорил мне в январе 1960 года бывший депутат, находившийся в полуоппозиции к де Голлю, — а как бы стремление забыться на час-другой от охватывающих нас забот и тревог. Ну в самом деле, что может быть нелепее, нелогичнее продолжения алжирской войны, которая, как понимает каждый здравомыслящий человек, уже давно безнадежно проиграна? А между тем ведь французский ум всегда почитался самым логическим… Почему же такой парадокс? Боимся признаться в несостоятельности затеянной авантюры, тем более что среди нас имеются организованные авантюристы, так называемые "ультра", ура-патриоты, готовые на все и даже на то, чтобы пустить пулеметную очередь в любого инакомыслящего. Это злокачественная опухоль на здоровом теле Франции. А тело здоровое, поверьте, вполне здоровое. Но раз мы не решаемся на операцию, приходится терпеть опухоль и возлагать надежды на генерала: ведь как было бы хорошо, если бы ему удалось ликвидировать ее гомеопатическими средствами!..
Здоровое тело нации, о котором говорил мне бывший депутат, — это и есть главное, то есть французский народ.
Этот народ по-прежнему жизнерадостен и трудолюбив. Не скептицизм и тоска, а вера в свои силы, в величие Франции определяет его мировоззрение. И это величие он считает излишним доказывать при помощи атомных взрывов на чужих континентах. Он верит в свою творческую энергию, и его веселость, улыбка, искрящаяся шутка, заразительный смех, точно так же как удивительные по точности, законченности или изяществу изделия его опытных и умелых рук, — самое яркое свидетельство жизненности французской нации, гарантия ее славного будущего.
В годы "холодной войны" французский буржуа создал себе пугало из коммунистических идей, и при новой власти народ Франции в значительной своей части оказался не представлен в законодательных органах страны, попросту не допущен в парламент при помощи избирательной системы, специально сфабрикованной, чтобы лишить представляющую его интересы компартию подобающего ей места во французской политической жизни. И вот, говоря об этой системе, все мои друзья французы так или иначе выражали чувство неловкости, смущение и досаду, так как самый факт, что правящий класс прибегает к подобным методам борьбы, никак не свидетельствует о его внутренней силе и подлинной жизненности. Но тут французский буржуа уже часто не в силах совладать с собой. Ведь он понял теперь, что народ вовсе не считает буржуазный строй совершенным, и это сознание, окончательно подрывая былое самообольщение, вселяет в него еще большее смятенно и страх, порой прямо-таки панический, который толкает на авантюры…
Да, времена меняются. Когда в 1946 году я из бесправного эмигранта превратился в советского гражданина, многие мои французские знакомые назидательно заявляли, что я совершил величайшую ошибку, что, пока не поздно, мне следует вернуть советский паспорт и что в Советском Союзе меня ожидает в лучшем случае нищета. И вот я снова оказался среди них. То, что я печатаюсь в советских изданиях, выезжаю за границу и, по всей видимости, доволен своей судьбой, производило заметное впечатление и воспринималось ими скорее сочувственно. Я же испытывал удовлетворение, которое мне было прежде недоступно: говорить с иностранцами не как эмигрант, благодарный за оказанный приют, не как русский, отношение которого к своей стране неопределенно и по существу двусмысленно, а как полноправный представитель своего отечества, не только ни перед кем не заискивающий, но сознающий всем своим существом, что за ним стоит великая страна, удивляющая весь мир своими успехами, своими дерзаниями, могущественная Советская держава, на которую сотни миллионов людей на всех континентах смотрят с великой надеждой и упованием. И как же легко было мне теперь отвечать на вопросы, удовлетворять любопытство иностранцев!