К ночи снова начали стрелять. Сначала до города долетел звук одинокого выстрела, покружил над площадью, ударился о крест собора, о трубу сожженного дома, пометался, будто искал себе подходящее место, и затих. И тут же выстрелы застрекотали, словно где-то крутили гигантскую трещотку или ломали забор. А потом опять стало тихо, так тихо, что казалось, весь мир внезапно задохнулся. Командир, австриец в синем кавалерийском мундире, выкрикнул на корявом русском:
— Шмирна!.. Шагом марш!..
Солдаты нехотя поднялись, построились и затопали по мостовой подкованными сапогами. Один из галицийских парней задержался. Поднял над головой винтовку со штыком, помахал столпившимся на площади евреям и крикнул:
— Я им задам перцу!.. Я им!..
Побежал и затесался в начало колонны. Два ряда тополей вдоль дороги заглатывали шагающих вдаль солдат, и они становились все меньше и меньше, пока не слились в одно черное пятно. Евреи провожали взглядом войско, исчезающее в сумерках, и проверяли замки и засовы, смотрели, надежно ли двери будут заперты на ночь. А с другой стороны площади, из бокового переулка, летел через все местечко зовущий материнский голос и эхом отдавался в темноте:
— Марьяшка, домой!.. Марьяшка!..
Канонада не смолкала целую ночь. Звуки орудийных залпов перекатывались через крыши, бились о пузатые стены, и в еврейских домах дребезжали плафоны керосиновых ламп, позвякивали пасхальные тарелки и бокалы, убранные до поры в шкафы со стеклянными дверцами. То, казалось, выстрелы толкаются, мешают друг другу вырваться на свободу, то, завывая, бегут цепочкой, как учуявшие падаль голодные волки в морозной, звездной ночи. И вдруг — хрип, кашель, будто прожорливая ночь схватила зубами слишком большой кусок, а он застрял у нее в глотке, ни туда ни сюда, и вот она пытается его изрыгнуть, выплюнуть и хрипит так, что все вокруг дрожит и трясется. А потом — свист, пронзительный свист над печными трубами, над деревьями возле домов, жгучий, полный вожделения, словно сам Господь держит в руке огромный бич и стегает грешный мир, безжалостно хлещет его темное тело, и эхо сопровождает каждый удар:
— Ви-у-у-у!.. Ви-у-у-у!..
Но мучительнее всего была наступившая потом тишина, тишина, в которой шепчутся миллионы неслышных голосов. Сами собой поскрипывают дверные засовы, дребезжат оконные стекла, хотя никто к ним не прикасается, и уснувший было сверчок неожиданно просыпается и заводит в углу жалобную песнь. Жены тихонько будят задремавших мужей, словно опасность станет меньше, если те будут бодрствовать. Матери смотрят на взрослых дочерей, но теперь совсем не радуются их бледной красоте, столь великой в материнских глазах. Лучше бы девушки были не так красивы. Ребенок не хочет сосать грудь, которую мама дает ему, лишь бы он молчал, и люди, почти не разжимая губ, так что даже пар не идет изо рта, предостерегают друг друга:
— Т-с!.. Т-с…
После такой тишины что-то должно произойти. Что-то вот-вот случится в ночной темноте. Одни уйдут, другие придут. Это может случиться в любую минуту, но пока все тихо. Замершая в ожидании, напряженная тишина.
Утро. В местечко тянутся запряженные волами телеги. Мужики, тупые, равнодушные и ленивые, шагают, дымя самосадом, и всякий раз, когда волы глубже всаживают шеи в ярмо, опуская до земли крутые рога, над дорогой разносится хриплый, гулкий, как из бочки, крик:
— Цобэ! Цобэ!..
Это те же самые мужики, что вчера приезжали на рынок. Но в телегах не мешки с мукой, не корзины с птицей, а мясо, порубленное на куски человеческое мясо — все, что осталось от интернационального полка. Одни телеги укрыты еловыми ветками, с других ветки свалились на дорожных ухабах, и сплетенные в клубок человеческие руки и ноги исходят паром под ясным голубым небом. Евреи стоят в дверях, смотрят на усталые, равнодушные мертвые тела в тяжелых телегах и тихо просят погонщиков:
— Папаша, расскажи…
— В ловушку заманили «иностранцев», — отвечают сонные крестьяне, — загнали в угол и порубали в капусту…
Мужики пылят босыми ногами, скребут в колтунах пятерней и думают о том, что вот опять пришлось бесплатно давать подводы. Только одна девка устала идти пешком, забралась в телегу и дремлет под скрип колес, покачивая головой. А две мертвые ноги, две ноги в красных кавалерийских штанах на каждом ухабе понемногу съезжают вперед, все крепче обнимая молодую крестьянку.
Вечером мужики запрягают некормленых волов в разгруженные телеги. На окраине города уже выкопана длинная, узкая и глубокая братская могила. Возле нее — куча свежего, желтого песка. Над могилой кружат, хрипло каркая, стаи ворон, слетевшихся на добычу. Небо такое чистое, будто его только что подмели, лишь узкие полосы облаков, как следы гигантского веника. Немного в стороне от могилы выстроились солдаты, у них за спиной — горожане: мужчины, женщины, дети, а перед ними стоит на ящике молодой, стройный парень в гимнастерке с вышитой золотой звездой на груди и говорит красивым, звучным баритоном. Вставляет иностранные слова, приводит цитаты из разных книг и все время повторяет: