— Да не рвал я ваших сетей! — возмущаюсь я.
Смотрит на меня серый человек и говорит что-то про себя; не пойму, о чём он говорит, но, несомненно, бранится, это видно по выражению его глаз и по тому, как изо рта брызжет слюна злобы.
Наконец, он повернул ко мне лицо, махнул рукою и выкрикнул:
— Тупай… Тупай!.. Чужой берег!.. Тупай!..
И я пошёл, направляясь вдоль отмели, а он шёл за мною и что-то бормотал про себя. Вот он прибавил шагу и скоро догнал меня, но, по-видимому, не имел намерения поравняться со мною. Он бранил дачников ближайшего посёлка. Бранил купальни и кабинки, купальщиц и купальщиков за то, что, будто, те мешают ему ловить рыбу. Бранил всех нас и повторял:
— Чужой берег пришла!.. Вой берег тупай!.. Перкола!..
Вот он приостановился, ещё раз пристально осмотрел меня, потом махнул рукою в мою сторону, как бы указывая — иди туда, куда идёшь, иди и не оставайся тут, на чужом берегу. И я поспешил в пансион, где жил, а он пошёл к деревне.
Эта странная ночная встреча повергла меня в отчаяние. Я только что мечтал о том, чтобы поселиться в рыбачьей деревне, а представитель этой деревни рассердился на меня и гнал меня с чужого берега.
Чужой берег! Как много холодности и отчуждения в этих словах. Чужой берег — чужие мне люди. Что же мне делать, если и там, в пансионе, я считаю всех чужими? Где же мне искать близкого человека?..
Иду в крошечную хатку, в лесу, приютившуюся на холме у самого моря. Летом здесь живёт мой приятель, молодой финн Генрих Паю. Хатка его небольшая, в два окна, с камельком вместо печи. Простой стол и стул — всё убранство. По стене тянутся скамейки, заваленные какими-то рыбачьими снарядами, сетями, верёвками. И около хаты на жердях постоянно сушатся сети — большие и малые, редкие и частые. Против хаты у отмели лодки Генриха, а дальше, в море, на якоре, маячит его же большая парусная лодка.
Мы часто видимся с Генрихом и подолгу беседуем. Он неважно говорит по-русски, но всё же мы понимаем друг друга. Он даже читает по-русски, охотно берёт у меня книги, и потом мы снова беседуем с ним по поводу прочитанного. Года два-три назад Генрих служил приказчиком в одной русской лавке в Выборге, примкнул к рабочей партии и считает себя партийным человеком. Это делает его весьма серьёзным и принципиальным человеком.
Когда он узнал, почему я поселился в Финляндии, на «чужом берегу», отношения его ко мне разом установились дружески-товарищеские. Приехал я к нему с письмом от «верного» человека, и этого уже оказалось достаточным, чтобы спокойно жить среди чужих мне, но в сущности, близких людей.
Есть такая твёрдая связь между людьми, говорящими даже на разных языках, жившими до сих пор разными жизнями, и никакие силы не в состоянии разрушить этой связи.
Помню, с какой трогательностью заботился Генрих о моей судьбе, часто преувеличивая даже опасности больше меня, немного напуганного преследованиями. А как он заботливо отыскивал мне подходящую квартиру, а как он «укрывал» меня от местных полисменов… Рассказать об этом — значит написать трогательную повесть о том, как люди могут любить друг друга, а это такая редкостная повесть…
Когда я рассказал Генриху о своей встрече со стариком финном, он зычно расхохотался, как хохочет всегда, когда его что-либо поражает неожиданное, но нестрашное.
— Ха-ха-ха!.. — рассмеялся он. — Отец мой!.. Он ругал вас… — говорил он. — А я думал, кто это из дачников разорвал сети?..
— Да я не рвал сетей, — возразил я.
— Ну, да… Ну, да… Не рвал, это верно… И только отец так не любит дачников… Ему всё кажется, что они возят русскую водку и продают, а он не любит водки, не любит, когда пьют…
— Так это отец ваш?
— Ну, да, отец… Пекка Паю!..
— Так вы скажите ему, что я водкой не торгую и сам даже мало пью.
— Я сказал ему… Всё сказал о вас… Он, ведь, тоже к партии принадлежит…
На другой день я немало был удивлён визитом самого старика Пекка Паю.
Он отыскал меня в пансионе, и когда я вышел к нему, с улыбкой протянул мне свою большую мозолистую руку и так хорошо, крепко, по-товарищески пожал мои пальцы.
— Звините… звините… — бормотал он и ласково так смотрел мне в глаза.
Я провёл его к себе в комнату, усадил к столу, а он всё бормотал своё: «Звините, звините!»
И лицо его при этом было такое хорошее. На нём не было заискивающего приторного выражения, чем отличаются лица большинства людей в минуту извинений. Я так и понял старика: когда он негодовал — был неукротим, а, может быть, даже и несправедлив, а когда пришёл извиняться, его прямая натура показала себя: открыто, мол, признаю свою ошибку, открыто в ней и извиняюсь.