Словом, так.
Если бы не наши с Кирой безоблачные, на самом подъеме находившиеся отношения, она влюбилась бы в па Симагина, как я в неё полгода назад – с первого взгляда и наповал. В лепешку бы для него расшибалась. Баюкала и нянчила. Вот такие пироги.
Что я почувствовал в па – не могу рассказать. Я совершенно не понял того, что почувствовал. Редко со мной такое бывало – а тут на уровне бреда. Будто он уже знал её в какой-то иной жизни… Чистой воды, извините за выражение, метемпсихоз. Но во всяком случае, с меня хватило ощущения того, что сейчас она ему приятна скорее как дочка, нежели как юная красивая женщина; и на том спасибо. Ни к ней, ни к нему я, разумеется, не стал от всего этого хуже относиться – но постарался некоторое время приглашать её в гости пореже. А через месяц мы сняли крохотную однокомнатную квартирку на Голодае – и было нам с Кирой так хорошо, что от всех посторонних влияний мы отгородились надолго. И разваливаться стали изнутри, а не под воздействием какой-либо внешней силы.
Но я отметил тогда для себя, что Кира, как и подобает благополучной, утонченной и одаренной красавице – правда, не нашей эпохи, не рыночной – питает явную слабость к поверженным титанам и к пожилым обессилевшим гениям. Строго говоря, это характеризовало её с самой лучшей стороны. Просто я в эту категорию никак не входил.
А сидящий передо мною Кашинский, сколько я в этом вообще смыслил, был просто вылитый лысый Прометей без зажигалки.
Сколько душераздирающей, надрывной и сопливой лирики я по молодости исчитал! А лучше всех то, что я чувствовал тогда, сформулировал в свое время, как ни странно, Суворов, человековед далеко не блестящий – сформулировал с четкостью и лаконизмом добротной разведсводки: «И ещё есть выражение любви. Высшее. Уйти от существа любимого. Навсегда. Бросить. Порвать. Чтобы всю жизнь потом вспоминать. С горечью и болью».
Так и хочется эти отрывистые, как из шифровки, фразы дополнить шапкой типа «Юстас – Алексу»…
Одного недочувствовал и недоговорил изменник – потому, вероятно, что, вживаясь в характер своей героини, волей-неволей сделал её эгоистичной себе под стать. Если это и впрямь любовь, а не наспех замаскированное красиво парадоксальными словами трусливое бегство за выгодой – нипочем не уйдешь, покуда хоть как-то не позаботишься, чтобы существо любимое поскорее оклемалось после этакого, с позволения сказать, высшего и, во всяком случае, нетривиального выражения любви. Самое простое – это не произносить гарных, но явно припозднившихся речей о чувствах, а наоборот, полной сволочью себя напоследок поставить, чтобы не тосковали о тебе, а возненавидели… Но можно и получше придумать.
И я, прописав Кашинскому несколько вполне обычных сеансов на кабинете, в рекордные сроки набросал план-график восстановления его трухлявой искры, лет по меньшей мере двадцать назад затоптанной им же самим, потом тщательнейшим образом рассчитал первую горловину, прикидочным – вторую, и, позвонив Кире, поручил их реализацию ей.
Положа руку на сердце: я колебался. Презрев занятость, я отправился за решением в паломничество по святым местам – к той квартирке на первом этаже, которую мы снимали с Кирой в начале совместной жизни… потом умерла мамина мама, мама осталась с па Симагиным, а нам с Кирой достались бабушкины апартаменты – тогда мы оставили изначальную обитель.
Глупо было это делать, и совсем уж глупо рассказывать об этом – но я туда изредка ездил. Приникал, так сказать, к истокам.
Лучше бы я этого в тот раз не делал. Ничего там не изменилось, только сильно разрослись кусты, высаженные между приземистой серой пятиэтажкой и тротуаром, так что первого этажа и не видно было почти. Я лишь по коричневым раздвижным решеткам, ещё до нас навешенным внутри кем-то из предыдущих жильцов для вящей безопасности, узнал наши окна. Но даже не замедлил шага. Миновал засиженного юношеством бронзового юнгу на КИМа. Продефилировал мимо магазинов – куда во времена оны я радостно бегал за снедью, где мы с упоением покупали наши первые общие вещи, ерунду всякую вроде ситечка для кофе или комнатной антенны… И пошел обратно.
Паломничество, против ожиданий, на этот раз лишь ожесточило меня. Раньше подобные свидания – вот этот кирпичик! вот эта щербинка в асфальте! вот эта ветка! вот эта дверь, ну вот же! – сладко подчеркивали нерасторжимую связь с былым, намекали на возможность возвращения, возобновления – и на сердце возгоралась светлая тихая печаль с изрядной толикой надежды. Вся – сродни надежде. Теперь омертвевшие декорации исчерпанного, сработавшегося счастья лишь подчеркивали окончательную и бесповоротную оторванность тех дней от дня сего, полную невозможность их возврата ни под каким видом, ни в какой доле – и вызвали одно только раздражение, даже злость, как надругательство над самым святым, как всякий явный и наглый обман: по видимости все то же, а по сути другое.
Это ощущение и было решением. Невозможность так невозможность. Стало быть, если не назад, то вперед.
Спецоперация, таким образом, пошла в три уровня. На первом проводился нормальный курс терапии с обычной целью повысить динамичность психики. На втором – был начат ряд психотерапевтических спектаклей с целью вернуть Кашинскому уверенность в себе и в своих силах. А на третьем, предназначенном уже не столько для него, сколько для Киры, я ожидал, что она, своими собственными стараниями залечив Прометею печенку и вложив утерянную зажигалку в его персты, СВОИМИ РУКАМИ ЕГО СДЕЛАВ, с ним и останется. Будет пестовать и баюкать. Материнский инстинкт. И станет ей не до меня. И перестанет она мучиться из-за меня. Не мог я больше терпеть, что она из-за меня мучается. Не мог.
Он в её стиле, да и, видимо, человек действительно пристойный.
А он… Ну, Киру просто нельзя не полюбить.
А я… я, если буду мучиться один, уж как-нибудь сдюжу. Это легче.
И вот лед тронулся.
– А ты не ошиблась? – спросил я недоверчиво.
Она чуть качнула головой.
– Я бы не стала тебе говорить, если бы не была уверена.
– Ой, тщеславие бабье! – засмеялся я. – Иду это я, красивая, а мужики кругом так и падают, так и падают, и сами собой в штабеля укладываются!
У Киры замкнулось лицо.
– У меня возникло такое подозрение, – сухо произнесла она. – Это не планировалось. Это сбой. Я сочла своим долгом тебя предупредить.
– Пренебрежем, – сказал я легкомысленно. – Во всяком случае, пока. Даже если ты и права, легкая влюбленность делу не помешает, наоборот. Мужчинам, а в особенности творцам, это полезно. Музы там, все такое прочее…
– Антон, – взволнованно сказала она. – Я тебя не понимаю. Ты никогда не был ни жестоким, ни даже недальновидным. Всегда максимум лечебного эффекта при максимуме безболезненности. А теперь… Я никогда не сталкивалась с таким поворотом, и теперь мне не по себе. Я не знаю, как быть.
– Кира, – сказал я, напустив серьезность, – я, прости, тоже не понимаю. Из-за чего сыр-бор? Тебе что, неприятно, что тобой, скажем, восхищаются или неровно дышат?
Она с силой провела ребром ладони по скатерти. На меня она уже не смотрела. У неё вдруг стали пунцовыми щеки, лоб, даже шея.
– Я, видишь ли, к этому чувству… которое любовью называется… отношусь, Антон, с чрезвычайным пиететом. С чрезвычайным. Он неплохой человек, по-моему. Замотанный, измученный, очень кем-то когда-то униженный. Наверное, наделавший ошибок – как всякий хороший человек. Это парадоксально, да? Подонки творят свои подлости нарочно и ни секундочки не мучаются потом, и все как бы в порядке вещей. А хорошие, стремясь к каким-то идеальным кренделям, такого, бывает, наворотят – потом всю жизнь не расхлебать… Он очень хороший и очень несчастный. Добрый, веселый, умный.
О ла-ла, с предсмертной веселостью подумал я.
– Знаешь, он даже на твоего отца чем-то похож, по-моему.
Почему-то она никогда не называла па Симагина моим отчимом, только отцом. Что, в общем-то, и правильно.
– Я не хочу, чтобы он из-за меня вдруг начал страдать. В конце концов, посмотри на это с точки зрения нашей задачи. Он только глубже в депрессию свалится.
– Полагаю, нет, – ответил я.