Выбрать главу

Вот тут я в первый раз подумал, что она не в себе и, быть может, даже бредит. Спросил еще, дуралей: как вы себя чувствуете? Вы не устали? Может, дескать, мне уйти, и договорим в другой раз?

Как чувствую? Умираю, решительно ответила она. И другого раза не будет.

Эти слова лишь уверили меня в том, что она действительно бредит.

Но прощаться мы не станем, продолжала она торопливо, а вместо этого займемся делом. Нам лучшим памятником будет построенный в боях социализм. И она засмеялась коротко и хрипло – будто придушенно каркнула несколько раз. Я подумал, что это цитата, но не знал, откуда, и почему-то именно в тот момент собственная серость меня редкостно раздосадовала. Дай сюда руки. Я повиновался. А что было делать? Сказавши «а», нельзя не сказать «б». Да и как откажешь человеку, который в таком состоянии? Уважаемому тобою человеку, глубоко симпатичному тебе человеку… Вот так, вот сюда прижми пальцы. А я тебе свои – вот так. Не дергайся. Теперь смотри мне в глаза. Смотри, смотри… попробуй почувствовать, где мне больно. В глубине её зрачков пылало по какому-то Чернобылю; где-то далеко-далеко окнами ада рдели раскаленные, излучающие безумные дозы осколки твэлов. У меня мурашки побежали по коже. Ну? Постарайся! Где? Мне ведь очень больно, Антон! Очень! Где?!!

Трудно описать… Как если бы я, скажем, в болотных сапогах бродил по колено в ледяной воде, и ноги, сухие и вполне прикрытые плотной резиной, все же стынут – но вот где-то резина разъехалась, и понимаешь сразу, мгновенно, в какой именно точке стынь от воды за тканью сменилась мокрым холодом воды, попавшей внутрь. Я дернулся, кажется, ахнул даже. Попытался пальцем показать, куда воткнулся грызущий сгусток – но она закричала страшно: не отнимай пальцев! Теперь почувствуй остальное!

И я почувствовал.

Наверно, труднее всего совершить изначальный, инициирующий прорыв той пелены, что спасает людей друг от друга. Затем она делается податливее. И Александра безошибочно избрала для прорыва свое страдание и мое сострадание.

Потом пошло легче, а потом – и совсем само собой.

Она устало уронила руки и откинулась без сил. Глаза её закрылись. Вот такой дар, прошелестела она едва слышно. Мне он достался сам собой, не знаю, почему и как. Но я не могла допустить, чтобы вместе со мной он пропал.

И замолчала.

А я уже все чувствовал, она могла бы не говорить.

И поцеловал её легкую и сухую, будто птичью, сморщенную руку.

Потом я почувствовал: она уже хочет быть одна. Все сделано, все кончилось, и человеческие привязанности остались там, где остается жизнь. Но она молчала, а я ещё не привык вот так, без слов. Вы устали, нелепо пролепетал я. Я, наверное, уже пойду теперь, а завтра обязательно снова… проведать…

И почувствовал: она благодарна мне за то, что я понял. А ещё почувствовал, что она чувствует про завтра.

Ничего.

Я действительно прибежал назавтра, даже раньше обычного. Но смог лишь удостовериться – другого слова не подберешь, ведь я чувствовал это, только ещё не научился доверять своим откровениям – что она умерла ночью.

На похороны мы пошли все втроем, там мама впервые, уже в гробу, увидела ту, которой, по словам па Симагина, они были так обязаны. Но я уже не был в полном недоумении; я уже что-то чувствовал от па – некую смутную, подспудную благодарность за то, что, если бы не Александра, они с мамой не помирились бы год назад. Почему так произошло? Я не мог уловить. Но и этого было достаточно, чтобы… чтобы… Чтобы помнить её всю жизнь, даже если бы не было ЭТОГО дара. Был другой дар – семья, а все остальное – производные от него. Я долго прижимался губами к её восковому лбу, а окружающие, я чувствовал, недоумевали, кто я такой и чего ради этак выкаблучиваюсь – внебрачный сын, что ли?

Худощавый камергер шепнул, что этот молодой офицер её побочный сын, на что англичанин отвечал холодно: О?

М-да.

На похоронах я увиделся с её сыном. Действительно толстолобик. Как это так получается? У неё – такой… Загадочно. Он был очень встревожен тем, что я увиваюсь вокруг; он, оказывается, знал, что я у неё бываю, и сильно подозревал, что я либо хочу спереть что-то, либо за комнатой охочусь. На какое-то мгновение мы встретились взглядами, и я почувствовал, что вот в эту самую секунду он решается решительно пойти ко мне и заявить, что я напрасно трачу время, все документы на жилплощадь у него прекрасно и однозначно оформлены. Я повернулся спиной.

Но это было через три дня – а в тот первый вечер…

На улице был просто кошмар, в какой-то момент я всерьез испугался, что не выдержу и спячу. И одергивал себя: она-то выдерживала, выдерживала годами и десятилетиями этот гам, какофонию налетающих вихрями, способных с ног свалить страхов, вожделений, похотей, нетерпений, подозрений… не перечислить, чего еще. Хаос.

По большей части, хаос отвратительный.

А дома…

Вы можете представить, что это: понимать про любимых родителей столько?

Нет, ничего не буду говорить.

Нет, одно скажу. Про па Симагина.

Он был совсем не весь здесь.

Правильно Александра сказала: где-то за облаками, страшно представить, где. В какой-то душной тугой мгле и духоте, зажат и стиснут, и неподвижен – странно, ведь здесь, у нас на глазах, он ходит, садится, наливает чай. Насильственно неподвижен, будто связан, и задыхается все время. Я не мог понять, что это значит, только чувствовал – и мне было страшно за него.

Он ни с кем не мог об этом поговорить.

Он спорил, балагурил, шутил, смеялся… с мамой они любили друг друга и могли беседовать о многом таком, о чем нельзя было со мной – но об этой главной для него боли, главной муке, главном несчастье ему не с кем было даже словом перемолвиться.

Это открытие потрясло меня, пожалуй, не меньше, чем сам свалившийся с небес невероятный дар.

И, по-моему, он не принимал этого мира. Напрочь. Будто возможен другой!

Прежде я всегда был уверен, что другой мир – это нелепость, потому что если бы мир вдруг изменился, мы не заметили бы изменений. Мысли и чувства, претензии и надежды остались бы, по сути, теми же самыми.

Мир меняется лишь тогда, когда ты сам его меняешь.

Конечно, существуют объективные характеристики. Уровень рождаемости и уровень смертности, средняя продолжительность жизни и средний доход. Но если бы в том обществе, где продолжительность жизни в среднем на десять процентов больше, люди в среднем ощущали себя на десять процентов счастливее… Ничуть не бывало!

Хотя все это к слову.

Открытие меня потрясло. Буквально душу вывернуло. Любя нас, переживая за нас, и вообще живя вместе с нами, я же знаю, что не вчуже, а вместе – он висит, спеленатый натуго, в каком-то черном аду.

Мне захотелось его обнять.

Но было нельзя. Ведь нельзя было дать понять, что я почувствовал.

Правда, мне казалось, он и без того что-то понял. И, когда мы, уютненько умостившись втроем вокруг стола и болтая о пустяках, пили чай вприкуску с кр-рэнделем и вприглядку с каким-то импортным дюдиком из не очень дебильных, посматривал на меня особенно выжидательно.

Мне захотелось ему помочь.

Но было непонятно как. Другой мир, другой мир…

Мне ли не помнить, как десяток лет назад он увлеченно рассказывал о светлом будущем, как он радовался и нас радовал своими грезами… Смешно.

А та душная мгла отчасти и была – утрата способности грезить.

И мне захотелось вернуть ему эту способность. Прежде всего – ему, кого я любил. Ни о ком ином я тогда не думал.

Но это тоже была судьба. Третья производная. Дальше уже пошла прямая. Прицеливание кончилось, начался выстрел.

А в тот вечер, когда мама с традиционной, даже ритуальной стыдливостью спряталась от нас на кухне покурить, и мы вдвоем остались созерцать скачущих сквозь напалмовое пламя мордобойцев, я сказал только: па, а ведь мне много дано, оказывается. Верю, ответил он. Значит, сказал я, и спрошено будет много. Тогда, серьезно ответил он, тебе надо срочно становиться мастером одиночного плавания. Потому что, как правило, люди вполне удовлетворяются, если им много дано, и о второй стороне этой карусели предпочитают не думать – значит, коль скоро ты об этом задумался, ты уже оказался в изоляции. Я переспросил: одиночного, ты уверен?