— Что?.. Кто такой? — всхрапнул Гришка и сел, очумело озираясь. Ладонью вытер мокрый рот, поскреб мятую красную щеку. В картузе, блеснув жаром меди, звякнули патроны. — Опять чертовы головы карабинку. Вот я вас… — Привел себя в порядок, отобрал карабин, нашел Казанцева, Воронова, баб за другим углом скирды. — Прохлаждаетесь?.. Солнце на втором круге, а вы дрыхнете!
— У самого морда распухла.
— Ему можно: он — власть.
— Подлюшную должность ты выбрал себе, Гришка.
— А вам что — лучше, если другого пришлют?
— И то правда. А смотреть все ж противно.
— Научила вас рассуждать Советская власть.
— Ах ты, недоносок вонючий! — вскочила распатланная Лещенкова, налапала в соломе платок, накинула на голову: — А тебя кто учил, черепаха лысая? Да как тебя баба в постели терпит, такую тлю поганую. А что он мне сделает! — придавила Лещенкова шикавших баб огнем потемневших в гневе глаз, зажала шпильки в зубах, закинула руки за голову: — Да придут наши, загремит в Соловки, как миленький.
— Зря кричишь, Поликарпыч, — примирительно вмешался тоже заспанный Казанцев. — Коней нет. Хлопцы поить поехали и досе нет их.
Разбуженные Черногузом деды и бабы поднимались неохотно, разморенно. Над жнитвом и некошеными хлебами — сухой жар. Усталость и лень в самом воздухе. Над обгоревшей балкой черной точкой распластался кобчик.
— У бога дней много, — старик Воронов отыскал в соломе картуз, подобрал пиджак, на карачках пополз от солнца в тень.
— Где вас черт носит! Время не знаете! — накинулся Гришка на ребят, пригнавших коней, мокрых еще от купания. Безбровое бабье лицо Гришки смешно и грозно хмурилось: — А то я скоро на вас управу найду.
Володька Лихарев, плотный, гибкий в талии, спрыгнул с коня, усмехаясь криво, тихо, чтоб не слышали женщины, шепнул:
— Тебя уже шашель тронула, дядя Гриша, а ты все в дудку растешь.
Гришка раскрыл рот от изумления, задавленно посипел, икнул, пуча глаза:
— Да я тебя, сука паршивая, в труху и в землю положить нечего будет.
— Сучись, да не больно, — Володька перекинул через голову коня поводья, зажал в кулаке, посоветовал на ухо: — Почаще оглядывайся, гад! Так-то вот!
— Григорь Поликарпыч! — Казанцев присел у лестницы, обернулся к Гришке: — Ты помоложе чуток. Помоги поставить. Отрухлявел, не влезу без лестницы на скирду.
Гришка глянул в желтовато мерцавшие в хитром прищуре глаза Казанцева, помог поставить лестницу, ушел подальше от скирды к нетронутым копнам. К горлу подпирали слезы. «Откажусь, будь оно проклято все. Один черт никто не понимает, что я заслоняю их». Гришке не хотелось признаваться, что не чужой покой оборонял он, а утолял свое давнишнее желание пожить в сладость, ни о чем не думая, ни о чем не печалуясь. Одолели каждодневные заботы, как стачать два конца в жизни. Жена попалась неувертливая, с самого венчания мучится по-бабьему, трое детишек. Надоело маслиться на чужое счастье, захотелось самому пожировать.
Гришка оглянулся на скирду, где, спаянные чем-то общим, гудели-работали бабы, подростки, старики, подкинул плечом ремень карабина и, чувствуя себя незаслуженно и кровно обиженным, стал спускаться к яру, на дорогу к хутору.
Казанцев проводил его взглядом до самой дороги, перекинул сноп поближе к краю:
— Человек он никудышний. От него и в колхозе проку мало было, а не трогать бы его. Зараз он на своем месте.
— В районе, слышно, лютуют эти самые полицаи. У нас бог миловал — и на том спасибо. Углы, углы выкладывай надежней, чтоб не затекла, — желтоватое монгольское лицо Галича в степи посвежело, обуглилось, закурчавилось многодневной жидкой бородкой. — Клади, чтоб до наших достояли.
— Ты думаешь? — радостно оживился Казанцев, шевельнул плечом, выбрал приставший к рубахе репей. — Так-то бы козырь в нашу масть, Селиверстыч.
Галич погасил улыбку в раскосых глазах, снизил голос до шепота.
— Зимой, как пить дать. Верь слову, — скуластое лицо, будто оттаивая, дрогнуло усмешкой. — Замах у них и широкий, да не рассчитали сукины сыны. Румынами да тальянцами фронт латают, а выше Калитвы мадьяр посадили. Говорят-то они и много, да брешут все. А от хорошей жизни брехать не будешь. Какие из-под Воронежа да из-под Черкасска приходят, сказывают: положили их там, мамочка ты моя! — в косом разрезе глаз из-под жидкого навеса бровей блеснуло злобное торжество.
— Ох, Матвей, Матвей, — Казанцев перекинул сноп, придавил вилами, глянул: ладно ли.
— Молчи, Данилыч, молчи! Не та собака страшна, какая лает, а та, что молчит. С бреху да ругани пошлин не берут и тын не городят.