На закате Филипповна пошла с вязанкой в вербы, набрала сучьев. На сугробы легли густые мохнатые тени. Снег в сугробах слежался, гудел под ногами, не проваливался под ее легким телом. В белых круговинах льда на лужах плавали пузырьки воздуха. От хутора горьковато потягивало кизячным и хворостяным дымком. Зоревое полотнище догорало мучительно долго, неохотно. На пепельном небе сиротливо мигала одинокая звезда. Филипповна охнула, сбросила вязанку у сарая. С улицы донеслись непонятный шум и крики:
— Гонют! Гонют! Пленных гонют!
Филипповна отряхнула кору вербы с шубы, заправила концы шали, вышла на улицу. Из сумеречной сутемечи Покровского яра в хутор вползала вилюжистая серая гадюка. Издали слышался кашель, снеговой шорох сотен ног, басовитые окрики людей по бокам.
— Пленных гонют! — разбрызгивая комья снега, в отцовском малахае, пробежал старший сын Михаила Калмыкова, Мишка.
— Гонют сатанюк!
— Ну-к, узнавай, бабы, какие у нас лютовали!
От дворов к дороге подвигались кучки людей. Шустрое всех были мальчишки. Они уже крушили снег опорками рядом с конвоирами, с любопытством и серьезно поглядывали на прозябшее жалкое воинство. Шорох и хруст снега приближались. Приближались и крики, провожавшие это шествие.
— Поджали хвосты, проклятые!
— Совсем окочурились!
— Вояки, мать их такую!
— Об таких и руки поганить противно!
— А тут и знакомые есть!
— Филипповна! Постоялец твой, Мартын!
В скрюченном почерневшем солдате Филипповна с трудом узнала Мартына.
— Это он Володьку Лихарева казнил!
— Сюда его, сукиного сына!
— На правеж!
На одервеневшем неподвижном от холода лице Мартына рафинадно блеснула полоска зубов. Он оскользнулся, упал. Попробовал встать — руки бессильно подламывались. Подошел конвоир, тронул Мартына сапогом. Тот поднял только голову, просяще и жалко улыбнулся. Конвоир вызвал двоих из строя. Те качнулись, попадали сами, елозя голыми руками по оледенелой дороге.
— Народец! — презрительно крякнул плечистый конвоир, помог подняться всем троим, затолкал в строй.
Из толпы хуторян вышатнулся старик Воронов. Взъерошенный, как воробей в драке, он стал у самой дороги, тяжко жмурясь, щупал взглядом исчерна-зеленые, остекленевшие на морозе лица пленных, их сведенные холодом плечи. Чужие, жалкие, тысячу раз проклятые, они едва передвигали ноги, увязали в размешенном снегу и оскальзывались на укатанных местах. В горле старика что-то клокнуло, повертел жилистой шеей, задышал задушенно. В блескучем зное встал июль, изувеченный вишенник, машины под хатами, и они, пыльные, потные. Круг себя, как на солнце в полдень, на чужое горе незрячие…
На повороте колонну остановили, попросили гражданских отойти подальше от дороги, на углу стал конвоир с автоматом, и колонна двинулась дальше.
Ночевали пленные в промороженной, разбитой еще летом итальянцами школе, куда привезли две арбы соломы. Чуть свет колонна двинулась дальше, на Калач. Через хутор еще с неделю брели отставшие, самостоятельно промышляя себе питание и все, как один, спрашивая дорогу на Калач.
Мартын до Калача не дошел. На выходе из Черкасянского он поскользнулся, упал и сполз в глубокий овраг, забитый снегом. Полая вода и ливни уносят с собой глину, вымывают глубокие теклины с подрезами по стенкам — в ином человека с конем спрятать можно. Зимой эти места заносит снегом. В такой размыв и свалился Мартын. Весь день над яром гудели машины, скрипели полозья саней, переговаривались солдаты. Несколько раз сверху скатывались комья снега. Вниз сползал сладковатый запах русской махорки. Коченея, Мартын зарывался в снег, сидел, затаившись.
В полдень в овраг заглянуло солнце и согрело его, но Мартын понимал, что солнце уйдет, а тепла, оставленного им, хватит ненадолго. Он уже и сейчас не чувствует ни рук, ни ног. Игольчатое покалывание от них и согревающее онемение проникает все глубже в тело. Кажется, нетронутым остался один желудок. Муки голода и холода толкали наверх, к чужим солдатам, но страх пересиливал, и он оставался сидеть в овраге, в снегу.
Выполз из яра к ночи, но в степи его встретило зеленоватое колючее безмолвие. Войска больше не шли. Холмы, где гасла заря, сторожили белые морозные столбы. На снегу за Мартыном оставались красные следы: кровоточили изрезанные снегом руки. У дороги чернели и мертво шелестели бурьяны. Выделялся коренастый и жесткий куст татарника. Хорошо сохранившееся в белом ожерелье соцветие вспыхнуло вдруг колючим зеленоватым пламенем. Мартын подполз ближе, уселся и вытянул к кусту окровавленные в ледяной коросте руки: «Красная печка, зеленый огонек, грей меня!..» Где-то он слышал эту сказку… Хотя не все ли равно где. Стало тепло, даже жарко. Мартын расстегнул мундир (так показалось ему), подвинулся к огню еще ближе… Ноги, руки, уши застыли еще днем. Теперь медленно твердел и наливался теплом и немотою живот. Уши можно было обламывать, как сухие корки. Они были черно-синие, жесткие. Лицо тоже стало чугунно-сизым, гладким, даже щетина куда-то спряталась. Поземка била в это неподвижное чугунное лицо, звенела, как по железу. Солдат, блаженно улыбаясь окаменевшими губами, все тянулся к красной печурке, зеленому огоньку, стыл. Но стынувший мозг все еще жил и продолжал работать. В него, как в раму, врезались картины последних дней… Дорогу преграждали брошенные машины, пушки, личные вещи. Края горизонта колыхали далекие пожарища. И эти колыхания были похожи на безмолвные взмахи крыла огромной белой птицы. И там, где вспухало зарево и трепетали крылья птицы, рождалась тишина, гнетущая, немая. И от этой пугающей немоты еще сильнее стискивал мороз. А перепуганные, голодные солдаты все шли и шли. Иные сходили с ума, бросались на своих товарищей, кричали, кусались. Иные, завороженно глядя на сверкающий, слепящий снег, сворачивали в степь, вздрогнув, останавливались, оглядывались на заполненную хрустящими звуками дорогу и ложились или садились, и не было никаких сил заставить их встать.