Выбрать главу

«Смех смехом, а как в тридцатые годы начинаем. Ишо хуже», — тоскливо подумал старик Воронов, слушая удалявшийся разноголосый скрип шагов.

Как и набросил, ветер сдернул лохмотину тучи с месяца, и пологие косогоры вновь оделись голубым сиянием снега. Холод крался с-под низу по спине. Но мужики и бабы не утратили еще школьного тепла, переминались, ежились. Не хотелось оставаться с глазу на глаз с тяжелыми думками.

На яру, куда в июле отходила конница, ручьем белел чистый от бурьяна след.

— Вся жизня наша прописана на этих буграх, — Ейбогин сощурился через синеву яра на след, морозный пар из щербатого рта путался в вороте шубы. — Вальку Комарова помнишь, Матвей?.. На этих же буграх лег.

— Помню, — уши заячьего треуха у Галича не подвязаны, трепыхаются в такт шагу. — Тальянцы и зараз там валяются. Вчера откопали одного у самой дороги.

— Постоялец твой, Казанцев. Мартын.

— А хлеба на буграх этих ливучие что ни год, — вернулся к школьному разговору Пращов.

— С тебя, Данилыч, магарыч следовало бы, — следя, как Казанцев обламывает подшитыми валенками закраины сугроба, напомнила поотставшая чуть Варвара Лещенкова. — Как ни кружил, а все-таки попался.

— Омагарычить бы вас всех пониже спины, — буркнул Казанцев, не поднимая головы. Из-под усов посыпались искры от цигарки. Послушал, как у Хроськи хлябает оторванная ставня. — Оглянуться не успеешь — посевная, а чем и на чем? — Даже шаг замедлил, закряхтел, будто не война, а Лещенкова и остальные были виноваты и в его председательстве, и в том, что на хуторе не осталось ни тягла, ни зерна, ни людей.

— На коровах выедем, как в двадцатом году, — успокоила Лещенкова.

— Матюков боишься? — в горле Галича клокотнуло. Казанцев понял: смеется. — Знаешь, чему смеюсь я? — подтвердил догадку Галич. — Вот до войны жили. Кажись, всего хватало, а жаловались, на старину оглядывались. Зараз бы так-то. А-а? — монгольские скулы под месяцем посмуглели, обнажив остатки почерневших зубов. — Этот бы козырь зараз в нашу масть. Чего молчишь?

Казанцев глянул внимательно из-под раскрыленных бровей на Галича, усмехнулся. Повернувшись спиной к ветру, стал закуривать. Мужики и бабы тоже приостановились.

Казанцев раскурил не спеша, сбил закуржавевшую бумагу с цигарки, в бороде блеснули нестарческие зубы:

— По степу зараз скот беспризорный бродит. Лошади, мулы тальянские, Зевать нельзя. Завтра же хлопцев пошлем ловить их, и ты, Селиверстыч, для глазу с ними.

— А что ж — штука, — охотно согласился обычно не сговорчивый Галич.

— И еще, — Казанцев кинул пытливый взгляд по лицам, упруго хрупнул снег под подошвами. — Запасы хлебушка, небось, приели, да и немец, сукин сын, помогнул здорово, а в степе рожь, пшеница неубратые. Подсолнух. Я смотрел: стоят и снегом не положило. Колос целый, зерно — орех. — Выждал. — Вот и наладим дедам несколько крюков, а бабы серпами. — Ветер сорвал с его цигарки искры, бросил их в вилюжистый ручей поземки. — На собрании смолчал: получится — не получится. Дело такое. А получится — сами лишку не возьмем.

— А скирды, какие в поле ставили?

— Скирды никуда от нас не уйдут, а на корню какой — пропадет.

— Ты так-то вот завтра со всеми побалакай, — Лещенкова плотнее запахнула шубу донскую с вытертой мерлушкой по оторочке, поправила концы шали на плечах, — Зазябла я. А с тобою, Казанцев, не прошиблись. Народ за тобой пойдет.

В проулке гаркнул петух. Ему разноголосо и жидко отозвались по всему хутору.

— Зорю играют. А вызвездило… Мамочки!

— Как в пасхальную ночь в церкви, — поддержал скуповатый на восторги Галич.

Покашливание, скрип шагов. В голых тополях у двора свирепо высвистывал ледяной ветер.

* * *

Жизнь в Черкасянском набирала разгон, била настойчиво и неистощимо, как исподволь бьют донские ключи, тревожа жирующих на вольном стремени рыб, и, свиваясь все вместе в одно широкое и величественное русло, несут свои воды далеко через степи к морю.

Человек пять явились из госпиталей на поправку. Среди них и Трофим Куликов. Что творилось с Лукерьей! Уже отголосила, получив бумагу, стала свыкаться с постылой и пресной вдовьей долей. И вдруг… По хутору ходила, кутая платком пылающие щеки, прятала глаза, чтоб не дразнить своим счастьем истосковавшихся солдаток, завистливо и тихо следивших и примечавших за нею все в эти дни. В домах, где получили такие же бумаги, воспрянули духом, с новой силой стали ждать своих кормильцев.

Война ушла уже далеко, не отзывалась даже морозными зорями. Но голос ее в Черкасянском продолжал все звучать. На огородах, в полях и оврагах валялись снаряды, мины, патроны, оружие. Мальчишки разыскивали все это, ковырялись, и их убивало или на всю жизнь оставляло калеками. Демке Ощупкину оторвало снарядом руку, посекло всего осколками, и стало сразу двое безруких в одной семье. Дед Матвей, пасечник, напал в степи на ящик итальянских гранат. Ярко-красные, яйцеобразные, с кожаными язычками, они показались деду консервами, и он набрал их в полу полушубка, принес домой и положил на раскаленную плитку подогревать. Не осталось ни плитки, ни деда с бабкой. Косари, убиравшие рожь в вершине Максимкина яра, нашли мертвого лейтенанта. Лежит, прикрылся шинелью, коленки подтянул к животу, будто в уютном сне. Поодаль еще четыре. Сидят тесно, кучкой, посогнулись. У двух животы забинтованы, у двух — головы. Многоликая война не давала забывать о себе ни на минуту.